Человек нашего столетия
Шрифт:
Презрение к себе растет, но особенной боли оно не причиняет. И хочется путешествовать, двигаться, не меняя, правда, местонахождения. Более резки реакции на оскорбления и обиды, становишься неуживчивей. Все слабее приливы восхищения и восторга, нет в них прежней энергии.
Подводит память. Но все на местах. Забытое возвращается тоже, но когда ему вздумается.
«Так, например, нам следует непременно заботиться о том, чтобы свиньи отправлялись на смерть с легким сердцем, поскольку в противном случае от такого высокого содержания адреналина в крови страдает качество мяса».
Один
Все чаще он ловит себя на мысли о том, что нет для человечества спасения.
Это что, одна из попыток спихнуть с себя ответственность?
Поэт, всегда ищущий середины, — да поэт ли это? Он смягчает и умеряет все докатывающееся до него, чтобы не утратить своего благообразия. Может ли существование, так себя изолирующее, действительно знать что-либо о жизни других?
Гладенькая завершенность его произведений мне тягостна. Никогда-то он не вселит в меня ужаса. Ему всегда удается успокоить читателя. Нет в нем конвульсивного и раздирающего, нет раздавленности и бешенства, нет бездонности и загнанности. Его ирония мила и уютна, юмор никогда не перехватывает через край. Он старательно худосочен и почитает это достоинством.
Столь удивительной фигуры, как Вальзер, не измыслить никому. Он категоричней и резче, чем Кафка, которому без него никогда бы не возникнуть, которого создавал и он тоже.
Конфликт у Кафки развивается на уровне положения, его упорство — упорство закованного в цепи. Даосистом он становится, чтобы вырваться.
Счастливым обстоятельством был для Вальзера неудачник отец. Он даосист по природе, ему нет нужды, как Кафке, сначала стать им.
Корни его судьбы — в его прекрасном почерке. Таким нельзя писать некоторых вещей. И действительность послушно следует за изяществом почерка. Пока тот несет с собой удачу, можно жить и писать.
Когда почерк подводит, он расстается с ним. Вполне возможно, что в херизауские годы он боится его.
Роберт Вальзер захватывает меня все больше и больше, в особенности его жизнь. В нем есть все, чего нет во мне: беспомощность, безгрешность и волшебство подкупающей детской правдивости.
Он правдив, не прорываясь к правде, он становится ею, ходя вокруг да около.
Это не победоносные обдуманные арабески Томаса Манна, всегда знающего, что он хочет сказать, и кружащего лишь для виду. Вальзер стремится к обдуманности и не может ее ухватить.
Он хочет быть маленьким, но не в состоянии сносить обвинений в малорослости.
Прославление сатирой.
Это неразрушимое ощущение непреходящей значимости, не умаляемое ни смертью, ни отчаяньем, ни восхищением перед лучшими и более достойными (Кафка, Вальзер), — ничего не могу с ним поделать. Только с неудовольствием констатировать.
Но это, однако, верно, что только здесь, за своим столом, с листьями деревьев перед окном, движение которых волнует меня вот уже двадцать лет, я могу быть собою самим, только здесь это чувство — моя ужасная и восхитительная уверенность — функционирует безупречно, и, быть может, я должен иметь его в себе, чтобы не сложить оружия в борьбе со смертью.
Я знаю только один вид спасения: когда находившийся в опасности остается жив. И в этот миг спасения я не спрашиваю себя — надолго ль, накоротко ль.
Ослепление было в Византии средством лишения власти. Однако Дандоло [223] , венецианский дож, непосредственный завоеватель, а затем и властитель трех восьмых Византии, был слеп.
Писатели, все со всем приводящие во взаимосвязь, просто невыносимы.
Я люблю таких писателей, которые себя ограничивают, которые
пишут, так сказать, ниже своего интеллекта, которые стараются укрыться от своей сообразительности и осведомленности, приседая и пригибаясь, однако ж не отбрасывая ее и не теряя. Или же тех, для которых их смышленость нова, — нечто поздно нажитое или обнаруженное.223
Дандоло Энрико (ок. 1108–1205) — венецианский дож с 1192 г., сыграл важную роль в 4-м крестовом походе, покорил далматское побережье, Константинополь и ряд греческих провинций, обеспечив тем самым руководящую роль Венеции в торговле с Востоком.
Есть такие, что озаряются от малости, вдруг — чудо. Есть такие, что беспрестанно озаряются «важным» — ужас.
Из всего безграничного осталось у него лишь одно-единственное: терпение. А все новое должно порождаться нетерпением.
Ошибочно представление о большей терпимости с возрастом. Великодушия не прибавляется, просто становишься восприимчив к иному.
Пророки ощущают божескую угрозу человеку, представляющуюся им справедливой.
Нынче, когда люди угрожают себе сами, пророки в смятении.
Всякому приходится самому, совершенно заново разбираться со смертью.
Здесь нет ни подхода, ни руководства, которые ждали бы готовенькими.
История молодости не должна превращаться в каталог того, что оказалось важным в последующие годы жизни. Она должна содержать и расточительность, и неудачные начинания, и растраченное впустую.
Ты обманщик, коли открываешь в своей молодости только то, что и без того известно. Но можно ли утверждать, что всякое неосуществленное намерение имело какой-то смысл?
По-настоящему значительным мне представляется каждый человек, которого хранит воспоминание, каждый. И мне мучительно оставлять некоторых там, позади, ничего о них не сказав.
Чего-то я уже больше не нахожу, от чего-то отворачиваюсь. Сколько, каких попыток надо бы еще предпринять?
Отчего это так, что лишь в страхе я вполне нахожу себя? Или я воспитан для страха? Я различаю себя лишь в страхе. Но уж коли он позади, то превращается в надежду. Однако это страх за других. Я любил тех людей, за чью жизнь боялся.
Христианство по-звериному: сострадание к людям.
От Гераклита дошло так мало, что он всегда нов.
Меня не оставляет мысль о том, что из одного-единственного мифа можно больше уяснить о природе мифа как такового, чем из искажающих его массовых сравнений.
Этот Б., заявляющий, что с помощью самоубийства поставит смерть на место. Пока он не убедит всех в том, что смерть — самое лучшее, он себя не убьет.
Наиважнейшее: беседы с идиотами. Только идиоты должны быть настоящими, а не возведенными в этот ранг тобою.
Одна его часть стара, а другая еще не родилась.
Все, чего он не видел, но о чем знает, поддерживает в нем жизнь.
Он постоянно говорил о любви и никого не подпускал близко.
И никого, кто помог бы мне; я не позволил себе иметь Бога. Теперь все они могут совать мне под нос своих богов и торжествовать свою правоту.
Да ведь я и не собирался доказывать собственной правоты, я только хотел выяснить, как можно выстоять одному. Выяснил я это?
На все лады говори себе, что и ты — персонаж, но знай и не забывай никогда, что ты один из персонажей среди бесконечного числа других, и у каждого из них нашлось бы сказать не меньше.