Чтение онлайн

ЖАНРЫ

Человек-недоразумение

Лукошин Олег Константинович

Шрифт:

Как выяснилось, не писал он лишь до поры до времени. Вдруг, в какой-то тёмный и неправильный момент своего существования, что-то хрустнуло в его бедовой черепушке, и он с паническим рвением схватился за перо и бумагу. Первая же повесть, на дурака отправленная в журнал «Новый мир» (в котором, как говорят, напечататься чрезвычайно престижно), была им опубликована. За ней потянулись новые повести, многочисленные рассказы, а потом и романы. Год назад Игорь достиг в литературном сообществе такой крутизны, что был удостоен премии «Русский Букер» (о ней я тоже кое-что слышал, хотя и не вполне представляю, для чего она нужна).

Отказ Заворожина от прежних идеалов угнетал пуще других. Даже поповство Гриши и научная

деятельность Славы не произвели на меня такого убийственного впечатления. Игорь всегда казался мне монолитом убеждений, стойким оловянным солдатиком. И вот такой облом…

Да всё я понимаю, всё. Что если хочешь жить, если именно существование выбираешь в качестве философии, то неизбежно приспособление к окружающей действительности. Пусть частичная, но всё же преступная ассимиляция. Даже я не избежал её: я пробовал мир на вкус, приспосабливаясь к его реалиям в надежде найти наиболее уязвимые точки, в надежде через это кажущееся и кратковременное приспособление пустить по его поверхности трещины и превратить его в труху. Соглашательство действительно было временным: от него отказывался либо я, либо он — недаром я в свой почти что тридцатник пребывал всё в той же социальной ячейке, что и десять, и двадцать лет назад, — продолжал оставаться изгоем. Этим же парням игры в хамелеона понравились настолько, что они перешли узкую грань, отделяющую причуду от серьёзности, и трансформировались в разряд обыкновенных человеков, чьими идеалами стали сытость и спокойствие.

Вполне возможно, что задай я сейчас вопрос Заворожину, и он бы ответил, что всего лишь забавляется с одной из граней своего сознания. Да, вероятно, он представит это как остроумную концепцию с элегантными перевёртышами, в понимании которой самое главное — улучить момент смены ориентации. И я бы принял эту изящную и отнюдь не глупую концепцию, если бы не одно «но»: если бы ради неё ему (Распутину, Черемыслову) не пришлось отказываться от того, во что они верили раньше.

По сути, конечно же, всё проще. Если убрать шелуху из поз и слов, то невооружённым глазом можно узреть, что они достигли того, к чему стремились: Распутин желал стать священником, Черемыслов — учёным, Заворожин — писателем. И неважно, с плюсовым зарядом или с минусовым. Они приплыли к своим заветным гаваням: маленькие, ехидные, но настойчивые человечки, что живут в их телах, руководят их образом мыслей, и по сути, являются ими настоящими, торжествуют и распевают весёлые, дурашливые песни.

Я даже могу принять как аксиому, что подобная трансформация необходима, что именно самых упорных и непримиримых, отрицателей и ниспровергателей действительность одаривает в итоге своими щедротами, но в таком случае в моём дурацком лбу возникает коварный вопрос: где в этом ряду я сам? Почему все мои старания и усердия обернулись лишь беззвучным пшиком? Я недостоин побед или же они, эти самые устремления, слишком радикальны? Да, они расходятся с идеей существования яви, я прекрасно понимаю это, но в моей грани восприятия реальности, в моём загоне, моём необъективном отражении триумф наступить обязан. Я его заслужил, я его выстрадал. Пусть, наступив в моей сфере, он утянет за собой и все остальные, но я в этом уже не виноват — ведь я упорный и непримиримый, где мои золотые россыпи?

Я пьянел, вливая в себя отличный коньяк неизвестного производства — настолько отличный, что даже не замечал в нём алкалоидов, хотя они бурлили, отчаянно бурлили, — и с каждой новой секундой всё яснее и полнее осознавал уже известную мне (на этот раз без бравурного мазохистского позёрства) истину — я кусок говна. Большой вонючий кусок рыхлого говна.

Истина эта была абсолютнее меня и абсолютнее самого мира. Посапывающий Григорий в шерстяном пуловере, трико и тапках мирно кемарил в кресле; я поднялся с софы, снял с себя

ремень, умело, словно занимался этим всю жизнь, каждый божий и небожий день, свернул его в петлю и выбрался на балкон вешаться.

На самом деле повеситься не так уж и просто: чёрта с два найдёшь крепкий крюк или стальную перегородку, которая выдержит человеческое тело. В Гришиной квартире такие отсутствовали — на балконе, где я намеревался сразу же обнаружить нечто подобное, их тоже не было. Побродив какое-то время из конца в конец шестиметровой лоджии, я решил вешаться на металлической перекладине, что едва возвышалось над кирпичной кладкой ограждения и была так невысока, что достигала лишь до моего пупка. Привязав конец ремня к железу, я затянул на шее петлю, вытянул ноги и отдал тяжесть тела во власть ненасытной ременной коже. Она стянула горло, я, висящий над полом в двадцати сантиметрах, опирающийся носками о твердь и в любую секунду имевший возможность согнуть колени и упереться ими в пол, чтобы прекратить мучения, этого не делал, а стойко и верно приближался к своей кончине.

Помню, в тот момент в сознании пронеслась крылатая и ослепительно лучистая мысль. Звучала она примерно так:

«Вот же оно, вот, то самое долгожданное разрушение мира! Через какие-то мгновения он исчезнет… Почему же раньше мне не приходил в голову этот простой способ уничтожения реальности?»

Другой же мыслью, более периферийной, но всё же гнетущей, было осознание того, что до меня этот долбаный мир таким способом уже умудрились разрушить миллионы совершенно обыкновенных двуногих.

Человек-недоразумение — это не просто прозвище. Это подвид гомо сапиенс, обозначенный на земной карте лишь одним отчаянно стремящимся (ладно, стремившимся) к вымиранию, но никак не достигающим (опять поправка: не достигшим) своей цели экземпляром.

Разумеется, через минуту после того, как белый свет сделался в моих глазах отчаянно чёрным, а сердце вот-вот собиралось прекратить работу, Гриша Распутин проснулся (должно быть, припёр переполненный мочевой пузырь), увидел в проёме балконной двери мои то ли недвижимые, то ли нервно подрагивающие ноги и ринулся меня спасать.

В себя я пришёл ещё до приезда «скорой». Гриша ахал и охал, скорбно потрясал головой, бормотал затёртые истины о греховности подобного шага, рисовал окружающую действительность радужными красками, дабы дать мне понять, что расставаться с ней необыкновенно глупо, ну и вообще всячески меня ругал. Приехавшие врачи сделали мне укол (видимо, успокаивающий), натёрли шею спиртом и велели ехать с собой в больницу. Я тихо и достаточно вяло отказывался, что убедило эскулапов, и в особенности Распутина отвезти меня туда всенепременно.

В больнице я пробыл лишь сутки, совершенно законно выписавшись на следующий день. С советских времён всех самоубийц ставят на учёт в психиатрическом диспансере (врачи по-своему правы, уничтожать самого себя действительно ненормально, хотя, как утверждают некоторые учёные, это единственный явный фактор проявления разума), я же был от этой позорной процедуры избавлен благодаря тому, что являлся иногородним — впрочем, то же самое могли обо мне сказать все без исключения города мира.

Отец Афанасий, словно чувствуя час моего освобождения, прибыл в больницу на автомобиле и повёз меня к себе. По дороге я узнал, что из заграничного вояжа к нему вернулась жена с детьми, и запротестовал. Почему-то мне ужасно не хотелось видеться с ними.

При всём при этом я не нашёл в себе сил вот так взять и смотаться из этого города и от Распутина в какие-то далёкие и невнятные веси, чтобы никогда больше не встречаться ни с ним, ни с другими призраками прошлого. Всё же надлом пробежал по душе большой и корявой молнией — я был потерян и не понимал, что мне делать дальше.

Поделиться с друзьями: