Человек с аккордеоном
Шрифт:
— Ну, Отец, — запыхавшись, выговорил Саня, догоняя его на дороге, — ты просто, я не знаю, виртуоз добродетели.
— Для тебя, — не оборачиваясь, четко, словно формулу на экзамене, произнес Гончаров, — добродетель — понятие отвлеченное. А им, — он махнул ковбойкой по направлению к селу, — им с нею жить. И свиней, кстати разводить.
…Вот сколько патетических воспоминаний навеял Сане сегодняшний яркий восход. Между тем в огромной луже, вот уже месяц стоявшей возле школьного крыльца, проклюнулись дождевые круги. Один, другой, третий. Потом их стало больше, и они возникали чаще и чаще, множились в одну секунду, словно какая-то опытная рука расчетливо отворачивала кран, постепенно наращивая темп дождя.
Саня встал и, с трудом удержавшись, чтобы не запустить в грязь старую дурацкую берданку, — как же, часовой! — пошел в дом. Мгновенно ударило в нос сыростью, прелыми носками, грязным бельем, табаком, еще какой-то дрянью, а если сказать короче — унылым и бездарным холостяцким бытом. На грязном полу то там, то здесь валялись перемазанные в глине резиновые сапоги и ботинки на тракторной подошве, в углу горой возвышались непросохшие ватники и штормовки. Сане, как никогда в последние дни, захотелось вдруг чистоты, крахмальных простынь, натертого паркета, воскресного блаженного безделья. Он с раздражением подумал о том, чем бригаде предстоит заниматься сразу же после подъема, потому что вчера часов в девять вечера повторилась классическая сцена.
Все были на местах, читали, дулись в «дурака», Олег Соколовский чувствительно и лениво бренчал на гитаре. В сенях зашуршал кто-то, то ли запутавшись впотьмах, то ли стесняясь войти.
— Давай уже, давай! — тасуя колоду, крикнул Алик Гусев, и дверь с внезапной решительностью отворилась.
Явился бригадир Шапелкин. Он стянул с себя мокрую телогрейку, снял кепку-шестиклинку, из которой со дня покупки так и не вытащил картонного круга, из мальчиковой вельветовой куртке на «молнии», несмотря на явные свои пятьдесят, проседь и железные зубы, впрямь стал похож на мальчика. Бригадир подсел на лавку к Отцу, игравшему в карты с тою же основательностью, с какой отдавался любому на свете занятию, минут пять делал вид, что страшно интересуется ходом игры. Потом нерешительно начал:
— Валентин Иваныч, такое дело, выходит, что опять просьба, понимаешь, да. Цемент бы привезть, завтра с ранья, в районе договорились на стройке мелькомбината. Без цемента зарез, сам понимаешь, да. Выручай, Валентин Иваныч!
Шапелкин помолчал и вдруг в качестве последнего довода с отчаяньем добавил:
— Я не забуду, поллитра за мной. Считай, уж тут она, поллитра, не пропадет, да!
— Вот бы и принес, — перебирая струны, наставительным тоном сказал Соколовский. И пропел на мотив цыганочки: — И огурчиков бы, и сала, и картошечки чугунок…
— Все за мной, — приободрился Шапелкин.
— Левый, наверное, цемент? — ни с того ни с сего насмешливым тоном проницательного юриста поинтересовался Миша Разинский.
Шапелкин заерзал на скамье и от этого еще больше стал походить на сильно постаревшего мальчика.
— Оно, как тебе сказать, понимаешь, да…
— Как сказать… — Миша, словно адвокат, воззвал к широкой публике. — Эх ты, русский народ, стихийный диалектик: так сказать, этак сказать… Прямо скажи — левый или нет?
— Ну а если и левый, — раскипятился Шапелкин, — левый! А где ж я тебе правый-то возьму, да? Когда его по смете только в будущем годе дадут! Ты чушкам поди объясни, какой правый! Левый…
— Не беспокойся, бригадир, — тихо сказал Отец, — не переживай. Съездим утром. Ты только постарайся, чтоб ждать не пришлось.
— Верные мои маршалы, — объявил речитативом Соколовский, — вечность смотрит
на вас со стен свинофермы. Выступаем завтра в шесть утра. По сигналу моей боевой гитары. Колоннами из трех грузовиков. Город отдается в ваше полное распоряжение. Кроме мелькомбината, особому наблюдению подлежат следующие объекты, — струны гитары многозначительно зарокотали, — гастроном «Ласточка» на центральной площади и пивная возле вокзала.— Я все думаю, чего ты пошел в строители, — задумчиво, словно самого себя, спросил Миша Разинский, — с твоим оперативным мышлением в самую пору о военной карьере мечтать.
— Он опоздал родиться, — сказал Саня, оглядывая внимательно Соколовского, его сухую фигуру, маленькие крепкие руки и худое лицо с постоянным вздорно-задиристым выражением. — К чему ему военная карьера в эпоху ракет и сверхзвуковых самолетов? Посмотрите на него, ему же аксельбанты нужны, белый конь, марш-марш-парады, и чтоб в один день можно было из капрала сделаться наполеоновским маршалом.
И вот теперь этот несостоявшийся маршал лежал, свернувшись клубком и зажав по-детски сложенные вместе ладони между колен. И остальные десять его коллег находились во власти сладкого и беспомощного утреннего сна. У Сани не хватало духу заорать во все горло роковое слово «подъем». Хотя именно в этом и состояла главная обязанность последнего дежурного. Не того он боялся, что его изругают, подумаешь, будто он не в силах ответить, просто трудно ему было вот так вот с ходу, без колебаний и сомнений прервать чужое состояние безмятежности и покоя. В это мгновение он понял, что Отец давно уже не спит, а просто лежит с закрытыми глазами, продлевая краткое удовольствие тепла и неподвижности.
— Не решаешься? — тихо спросил Отец, приоткрывая глаза. Он рывком сбросил одеяло и сел. — Думаешь, что в этом гуманизм и состоит? Ну что ж, я за тебя крикну. — И он действительно крикнул — повелительно, но не раздражающе, это была интонация осознанной необходимости, а не прихоти или распоряжения.
Саня развел руками.
— Ты и в этом виртуоз, старик, ну что я могу поделать? — И пошел на двор ополоснуть лицо холодной водой.
Ребята нехотя выбрались за ним, помахали ради зарядки руками, без всякого удовольствия и озорства, ежась от озноба, поплескались дождевой водой из бочки. Летом все было не так, летом в лагере по утрам гремел визг и хохот, Миша Разинский публично стоял на голове, демонстрируя чудеса йоговской гимнастики, контраст был столь очевиден, что под ложечкой вновь засосала тоска.
Саня вернулся в дом, он попытался причесаться возле тусклого зеркала, стараясь подлезть под руку Алику Гусеву и одновременно оставить уголок Лене Беренбауму. То, что увидел неожиданно в мутном стекле, удивило его, и он обернулся. Миша Разинский стоял посреди комнаты, там, где пол был относительно чист, и аккуратно, чтобы не запачкать низки, надевал выходные брюки. И свитер на нем был не рабочий — из яркой пушистой шерсти.
— Ты что это? — поразился Саня. — Что за пасхальный вид?
— Да так вот, — Миша улыбнулся, — необходимо, знаешь, почувствовать себя иногда нормальным, чистым человеком. Одежда — это, старичок, кратчайший путь к самоутверждению. Когда я хорошо одет, я свободен, я личность, я, как ты любишь повторять, мыслящий тростник.
Миша принялся обувать не резиновые скороходы, нет, итальянские тупорылые башмаки на литом синтетическом ходу. Он поставил ногу на табурет и нагнулся, чтобы, застегнуть пряжку. Саня вдруг впервые с неосознанной неприязнью заметил, как густы его белокурые, тщательно расчесанные волосы и какая жесткая фельдфебельская складка пересекает его красную шею.
— Он что-то напутал, ребята, — серьезно произнес Леня Беренбаум, — так бывает. Небольшое затмение психики, синдром переутомления, он перепутал вечер и утро. Я знаю, я читал.