Черная башня
Шрифт:
— Вы обещали не говорить о болезни, Майкл, — напомнил Глебов.
— Правильно! — обрадовался напоминанию Селлвуд. — Черт с ней, с этой болезнью! Не такая уж это важная штука, чтоб о ней думать и говорить. Самая важная штука, Владимир Николаевич, это — время. Напрягите свое воображение и представьте себе хоть на минуту, что здесь было тысячелетия назад, здесь, где мы с вами находимся. Здесь был прекрасный город, кипела жизнь… И не было никакой пустыни, уверяю вас. Там, где теперь унылые барханы, благоухали сады, пели птицы, работали, собирая фрукты, молодые мужчины и молодые женщины. И старики, конечно, — добавил Селлвуд, улыбнувшись. — Всегда были старики. А что творилось на улицах города? Э, Владимир Николаевич, трудно даже вообразить себе, что происходило на улицах: фейерверк лиц, нарядов,
— Нижняя была черной, а далее следовали белая, пурпурно-красная, синяя, ярко-красная, серебристая и золотая. Так, Майкл?
— Так. Мы находимся в черной, посвященной божествам земли и воды. Верхняя, золотая, была посвящена солнцу. Но однажды, Владимир Николаевич, башня рухнула. Солнце упало на землю и сожгло ее, превратив в безжизненную пустыню, а город — в кучу обломков. Все умерли. Ветер и песок стали властелинами этих просторов. Мертвая пустыня — любимое зрелище времени.
— Мне кажется, что и люди тут постарались, Майкл. Разве не так?
— Так. Люди, обезумевшие перед всемогуществом времени. Разрушается все, созданное тобою, кончается власть, кончается жизнь, кончается мир — чей разум устоит перед этим? Цивилизация накапливает безумие в каждой ячейке своей структуры. Обреченность — интеллектуальное чувство. Чем выше интеллект цивилизации, тем сильнее чувство обреченности. И вот парадокс: безумие порождается разумом.
— Это — не истина, Майкл, — сказал Глебов. — Это лишь образ истины, ее эмоциональное восприятие. Миф. Обезумело не человечество, а лишь часть его. И виной этому не разум. О нет, Майкл! Это заблуждение, будто разум, обращенный в будущее, видит только гибель. Я знаю, что я умру. Временами меня ужасает эта мысль, это знание. Но обреченность, Майкл, не является моим постоянным чувством. Я живу, мыслю, радуюсь, надеюсь и знаю, что я должен умереть, потому что я только волна, несущая энергию через океан жизни. Опора всех наших чувствований в том, что мы умножаем эту энергию. Вот и вся философия. Обреченность, безумие порождаются не знанием об индивидуальной смерти. Это — социальное чувство. Оно принадлежит классу в руках которого богатство, власть и оружие. Награбленное богатство, ускользающая власть и глобальное оружие. Не тактическое, Майкл, не стратегическое, а глобальное. Оружие запугивания и шантажа всего человечества. И вот эта безумная мысль: мы потянем за собою в могилу всех! Но это уже было, Майкл. Мы, археологи, лучше других знаем об этом. Пустыни — эти трупные пятна земли, созданы не временем, а людьми, утратившими разум от жажды власти и богатства. Они добыли эту власть и это богатство. Но золото и власть извлечены из крови и слез. Страшный суд — не для человечества, а для грабителей и узурпаторов. Он грядет. Иначе не может быть. Приговор вынесен давно. Мы читаем строки этого приговора на черепках пятитысячелетней давности. Но человечество — не палач. Самоубийство — вот удел врага, вот казнь, которая должна свершиться. Но мы уже и этого им не желаем. Мы говорим: образумьтесь и живите. Мы умножаем разум, а не безумие. А вы говорите, Майкл…
— Ах, Владимир Николаевич, — вздохнул Селлвуд. — Ведь вы — обыкновенный марксист.
— А это, конечно, большой порок, не так ли?
— Это взгляд лишь с одной стороны, без ощущения объема, полноты истины.
— Боюсь, что мы поссоримся, Майкл, — сказал Глебов. — Но это будет глупо: потому что не время и не место… Кстати, — вспомнил Глебов, — какой совет вы хотели мне дать?
— Совет? Ах, конечно, конечно. Совет… А совет заключается вот в чем, Владимир Николаевич: правдой и неправдой возбуждайте в людях надежду. Безнадежность — краткий путь к безумию. Я так боюсь, что вы увидите наших друзей обезумевшими. Надежда правдой и неправдой! Вот и все.
— Да, — согласился Глебов. — Но вы уже сказали об этом, Майкл: я не забыл ваш рассказ об экспедиции на неведомую планету.
— Спасибо. Но не пытайтесь создать волшебный препарат, Владимир Николаевич. Мы давно разъедены скепсисом и не
поверим вам.— Препарат создавать не буду: у меня уже есть этот препарат.
Селлвуд горько засмеялся.
Пришел студент Коля и сказал Глебову по-русски:
— У Толика истерика. Он бьется головой о стенку, плачет и все время твердит, что он сказал правду. Не могли бы вы, Владимир Николаевич, дать ему что-нибудь успокаивающее?
— Да, конечно, — ответил Глебов. — Сейчас приду.
Ладонщиков успокоился не сразу, хотя действиям Глебова, сделавшего ему укол аминазина, не сопротивлялся. Только бубнил непрестанно:
— Мне это не поможет. Мне теперь ничего не поможет.
— Поможет, поможет, — терпеливо отвечал ему Глебов. — Непременно поможет. У вас такие прекрасные вены. Шланги, а не вены.
После укола Ладонщиков принялся твердить другое:
— Но я действительно видел. Я отлично видел, что ниточка ушла за красную черту. И дозиметр не был испорчен. Это я потом свернул ему голову. Чтоб никто не узнал.
— А зачем же сказали? Вот и молчали бы, — сказал Глебов.
— Не мог, Владимир Николаевич. Не было больше сил носить в себе такое.
— Вы такой сильный и вдруг: не было сил. Чепуха это, Толя. Надо было терпеть. Тяжела ноша, но перекладывать ее на плечи ближних — поступок совсем не геройский.
— Но ведь все должны знать. Это же касается всех, — не соглашался Ладонщиков. — Все получили смертельную дозу. Ведь это что-то значит? Надо же что-то делать!
— Что делать, Толя? Ведь если то, что вы сказали, правда, то мы уже все мертвы. Что могут делать мертвые люди?
— Мертвые?!
— Разумеется. У мертвых нет надежды.
— Нет надежды?!
— Не повторяйте мои слова, как попугай, Толя. Прав мистер Селлвуд: дозиметр был испорчен. Дозиметр был испорчен!
— Но как он может это утверждать?
— А как вы можете утверждать обратное? А главное — зачем?
— Что значит — зачем? Но это истина!
— Нет, не истина. Дозиметр мог быть испорчен. Вы могли ошибочно определить его показания. Вы, наконец, просто врете, будто знали, что у вас в руках был дозиметр. Вам стыдно признаться, что приняли его за авторучку, хотели снять колпачок и, как верно сказал ваш друг, свернули ему голову. Вы невежда, Толя. Это, конечно, стыдно. И вот вы придумали себе в оправдание версию, будто увидели что-то там, испугались и так далее. Прекрасная версия. Но вы забыли, что она может убить ваших друзей. А это еще хуже, чем показаться невеждой.
Толя застыл, ошарашенный словами Глебова.
— Видал? — толкнул его в бок Коля. — Я же говорил тебе: не бери в голову! Ни черта ты там не видел. Я даже не помню, чтоб ты подносил дозиметр к глазу. Его надо было обязательно приставить к глазу и посмотреть на свет. А просто так там ничего нельзя было разглядеть. Но если ты чего и разглядел, то вот, — Коля почесал в затылке, — я теперь припоминаю… да, да! припоминаю! у дозиметра и раньше эта самая ниточка или проволочка была за красной чертой. Точно! Чтоб мне с этого места не сойти! Была за красной чертой и раньше! Надо всех обрадовать, Владимир Николаевич, всем объявить!
— Валяйте, Коля! — похлопал Кузьмина по плечу Глебов. — Объявляйте!
Кузьмин вышел к жертвеннику и громко объявил:
— Я припомнил, что дозиметр был точно испорчен! Он и раньше был зашкален!
— Вот и ладно, — отозвался Клинцов. — И не шуми больше: некоторые спят.
Жанна не спала. Да и никто, кажется, не спал: Вальтер и Холланд копались в радиопередатчике, Омар и Саид молились, Сенфорд сидел у ямы, надо думать, в надежде, что кто-нибудь придет к нему поболтать.
— Ведь он врет, — сказал о своем друге Ладонщиков.
— Возможно, — согласился Глебов. — Теперь все наши утверждения зыбки и, в сущности, далеки от истины. Их ценность лишь в том, Толя, насколько они поддерживают наш дух. Ваш друг желает нам добра. Не будем его за это осуждать.
— А ложь? Ведь она сама по себе — зло! Как вы можете так говорить?! — возмутился Ладонщиков.
— Не стану с вами спорить, Толя. Вы будете на сто процентов правы, если мы вырвемся отсюда и будем снова жить среди людей, в обществе. А пока прав ваш друг: мы не можем доводить друг друга до отчаяния даже ради истины. Здесь истина и жизнь несовместимы.