Чтение онлайн

ЖАНРЫ

Чернорабочий
Шрифт:

Иногда я ненавижу людей. Всех людей.

Отец умер, не оставив завещания. Само это слово казалось смешным для семьи с еще советским менталитетом, с заработком заводского рабочего и воспитательницы детского сада. Да и какое может быть завещание у сорокадвухлетнего, сильного и высокого, но худощавого мужчины? Отец бросил курить за два года до смерти, чем очень гордился, и при каждом удобном случае, улыбаясь своей чуть виноватой и оттого особенно доброй улыбкой, он вдыхал шумно и глубоко, полной грудью, и подмигивал мне или маме. Они вообще понимали друг друга с полуслова, даже с полувзгляда. Или с полужеста. Поэтому, когда отца не стало, в нашем доме появились тяжелые шторы, которые почти не пропускали солнечный свет, словно матери тяжело было видеть стены – свидетели их с отцом счастья. А еще на обеденном столе, в тумбочке у маминой кровати, на кухне, даже в моей комнате появились многочисленные коробочки, баночки и упаковки: мама пыталась найти лекарство от болезни под названием «тоска». И не смогла. Сначала ее победила болезнь, а потом и все то, чем мать пыталась отгородиться от этой болезни и без чего стало невозможно спать, есть, ходить на работу и возвращаться домой. Мы оба понимали, что конец близок, но никогда не говорили об этом. Только один раз мама, изжелта-бледная, с тяжелыми синюшными губами, позвала меня к своей постели и прошептала, что деньги на похороны лежат в коробке из-под печенья в шкафчике

над раковиной. И что она уверена во мне и не боится оставлять одного. Что я справлюсь. Сквозь вату, в которую меня швырнуло слово «похороны», я почувствовал, как дрожащей от слабости рукой мама провела по моим волосам, и уже почти не увидел, как она с трудом отвернулась к стене. Через два дня она умерла.

Поминок не было, я запретил. Есть жуткое слово: «помана», молитва за умерших. Так вот, ее, этой самой поманы, в нашем (моем, уже только моем) доме не будет. Все изменилось, но лица, жующие лица все еще стояли перед моими глазами и иногда появлялись в самых черных снах. Я справлялся.

ПТУ бросил еще полтора года назад, после того как нахамил трем тамошним «педагогам», а когда в ответ на это один из них бросил мне вдогонку: «Жид!», я ударил его в лицо. Видимо, сильно ударил: в милицию заявлять не стали только после того, как я сам пригрозил написать заявление о преследованиях по национальному признаку, а весь город знал, что у начальника районного УВД жена и сама «жидовка», Все замяли, как смогли, но педколлектив в лице декана сообщил, что житья мне теперь не будет. Я предпочел уйти сам, благо ПТУ никак не входило в число моих жизненных стремлений – опять сработало дурацкое чувство протеста, когда во время одного из особенно ожесточенных споров с матерью по поводу места, где я буду получать высшее образование, на ее последний аргумент вроде «может, ты еще и пэтэушником заделаешься, как босяк?» я обиделся за отца (он оканчивал техникум), вышел из дому, хлопнув дверью, и поступил в ПТУ. Мама тихо угасала, поэтому у нее не было сил даже ужаснуться моему поступку и, тем более, взять непутевого сына за шкирку и вышвырнуть вон из этого кошмара. А сын упрямо и гордо продолжал ходить в ненавистное училище, где не успевал по многим предметам, хамил преподавателям и, бывало, дрался с «контингентом», как на подбор, коротко стриженным, круглоголовым, преимущественно в спортивных штанах и при кепках. Разговоры в «курилках» (которыми становились любые помещения, от классов до столовой) на девяносто процентов состояли из монологов на две темы: кто, где, с кем и чем нажрался (с подробным описанием драк во время и после этого действа) и, несравненно более популярной, «про это». Правда, вместо Елены Ханги абсолютно скотски рассказывал «про это» быдловатый наглый, прокуренный и испитый гопник (бывало, что и «под кайфом»), сидя на корточках, поплевывая шелухой семечек в лужицу, образованную чьими-то слюнями, и цинично перечисляя свои и «дамины» (то есть, говоря прямо, существа женского пола, с которым рассказчик имел половые же сношения – прошу прощения за цинизм) стати, возможности, а также экзотические подробности продолжительности и места действия. (Кстати. Примерно в тот же период я узнал, откуда, собственно, происходит слово «гопник». А происходит оно из Питера, где в двадцатых годах двадцатого же века на Лиговке располагалось Государственное Общежитие Пролетариата, сокращенно ГОП, где проживало всяческое отребье. Район этот интеллигентные люди пытались обходить стороной, а за обитателями общежития закрепилось прозвище «гопники», впоследствии ставшее вполне нарицательным.)

Я ненавидел своих «соучеников» (однокашников? коллег?). Ненавидел до звона в ушах, до пелены перед глазами, до спазмов в горле и крошащихся от постоянного стискивания зубов. Не знаю, надолго ли хватило бы моего упрямства, если бы не «зверское избиение членов преподавательского состава», по выражению доблестной администрации. «Хорошо еще, надругательство не приписали», – цинично подумал я, в последний раз направляясь к выходу. И осекся мысленно: пусть не теми словами, не в той ситуации, но – омерзительный половой юморок все-таки прилип ко мне. С каким же наслаждением я хрястнул тяжеленной дверью о трухлявый косяк и вышел за территорию училища! Свобода!

Дома были тихие слезы матери и ее же уверения в предопределенности моего будущего: я буду дворником, мусорщиком, ассенизатором и бомжем, а самое страшное, что скоро непременно стану солдатом, и уж тогда мне отобьют все внутренние органы, переломают кости и отравят. Я бодро просил маму успокоиться и дать мне денег в долг. Последнее ее заинтересовало, и, прервав причитания, она подозрительно осведомилась, зачем это мне деньги, на что я изложил матери план, тщательно продуманный по дороге домой. В Российскую армию мне тоже не слишком хотелось. Поохав, она согласилась, и я, вооружившись большей частью маминых сбережений и отцовской записной книжкой, уселся у телефонного аппарата. Через полтора часа выяснилось, что имеющихся в моем распоряжении денег на справку о хронической болезни никак не хватит, и максимум, на что я могу рассчитывать, это год отсрочки. Как ни странно, мысль об Израиле возникла у меня только после того, как я положил трубку и задумался об отпущенном мне годе. Нет, до этого мы, конечно, говорили с мамой о возможности репатриации, но это было, когда я еще учился в школе, а отец был жив. Он даже слышать не хотел ни о каком отъезде, из-за этого между родителями было несколько ссор, причем мама напирала на мое будущее и отсутствие перспектив в России, а отец защищался тем, что с такой светлой головой, как у меня, я пробьюсь где угодно. Скорее всего, папа, русский по национальности (еврей я по маме), понимал, что в Израиль нужно ехать только мне, по одной из многочисленных программ еврейского агентства «Сохнут», отправляющего блудных детей Израилевых на историческую родину, но, зная, что мать воспротивится этому со страшной силой, откладывал такой разговор на потом.

Он так и не успел поговорить с ней; а после смерти отца сама идея о том, чтобы куда-то уехать от его могилы, могла показаться маме кощунственной. Я и сам не думал об Израиле до того самого момента, пока не положил трубку телефона на смешные прямоугольнички рычажков. Год? Что ж…

Следующая неделя была аховой: я разрывался между поликлиникой, районной больницей, конфетно-коньячными покупками и военкоматом. В перерывах между этими мотаниями искал работу и успокаивал мать. В итоге все утряслось: три справки, усеянные лиловыми печатями, обеспечивали мне год спокойной жизни, а районный толчок, с легкой руки моего друга Мишки, приобрел нового торговца вполне популярным секонд-хендом – преимущественно детскими ношеными вещами западного производства. Мой хозяин, русский мужик с костромским акцентом по имени Гриша, колоритно выделяющийся среди прочих Арменов, Мамук и Хасанов, брал эти вещи мешками по весу, то есть по единой (очень низкой) цене за килограмм шмотья. После чего привозил утрамбованные до консистенции камня товары нам, «реализаторам» (коих у него было не меньше тридцати в разных точках города), а уж мы принимались расправлять, проветривать, развешивать и раскладывать продукцию согласно своим представлениям о товарном виде вещей. Уж не знаю, где Гриша закупался, но, без сомнения, делал он это незаконно, и именно поэтому местные толчковые менты лишь сыто жмурились, глядя на мой прилавок: ушлый Гриша купил их с потрохами. За работу я получал десять процентов от

выручки, харчи мои, плюс из зарплаты вычиталась четверть стоимости аренды прилавка. Так я и работал, с восьми до шести стоя или сидя в тесном, пропахшем пылью и ношеными вещами закутке за прилавком на втором по величине из городских толчков.

Впрочем, история Чернорабочего начнется только через шестнадцать месяцев. За этот период я заработал и отдал маме ее деньги, а после похоронил ее, ушел с работы, послал всех друзей (кроме Мишки) и пил в одиночку каждый день, мысленно вешая топоры в прокуренном, стоячем воздухе родительской квартиры и разбивая о них мысли о том, что, кажется, совсем не больно, если вода горячая, а лезвие острое, и…

…И вот я смотрел на обиженную Галю – тьфу, Таню! – и чувствовал, как с самого дна моей души поднимается что-то тяжелое, обжигающе-удушливое, страшное, как начинает покалывать кончики пальцев, в глазах мутнеет и расфокусируется Тани-Галино плоское круглое лицо с дурацкими веснушками, по щекам электрофорезной волной рассыпается что-то горячее и весь я, застывший на краю пропасти, выпускаю воздух из сдавленного судорогой горла и бросаюсь вниз с размаху, отпустив все внутренние тормоза. Месяц назад у меня умерла мама. Три года назад умер отец. Все, что могло меня сдержать, ушло из моей жизни, и я ору, ору до сипа, до порванных связок, до синевы губ, грязно ругаюсь, и от промелькнувшей было мысли, что никогда – никогда! – я так не матерился при девушке, тем более родственнице, тем более поливая грязью ее и ее семью, я прихожу в ужас и от этого разражаюсь еще более отвратительными ругательствами. Галя, кажется, уже плачет, где-то на нижней лестничной площадке хлопает дверь, потом еще одна, уже наверху, а я, сорвавший голос почти до шепота, выхватываю из «сестрицыных» рук пакет с пирожками и изо всех сил швыряю в дыру между лестничных пролетов и после, понимая, что еще немного, и я разрыдаюсь, как первоклашка на последнем звонке, исчезаю за дверью своей квартиры.

И уже из-за нее, бессильно стекая на пол, выплевываю, что, если Антонина Павловна, блядь, захочет поднять жопу, чтобы увидеть своего, блядь, родственничка, ей, блядь, придется хуярить до Израиля. Блядь. Замираю, затихнув. И сквозь мыльную пену в глазах и гул соседских голосов («Милицию вызывать?», «Да погодите вы со своей милицией, что случилось-то?», «Убили когой-то, да?», «В скорую звоните, в скорую!», «Кто кричал?», «Выстрелы, вы слышали выстрелы?», «Пожар, пожар!» – все одновременно) я наконец-то понял. Вернее, почувствовал.

Последний плевок в сторону «родственников» оказался чистой правдой, и, чтобы прямо сейчас начать действовать, чтобы поскорее вырваться из окружившего меня ужаса, я встал, опираясь дрожащей рукой о стену. Мой год уже истек, военкомат мог протянуть ко мне свои хищные лапы в любой момент… и через четыре месяца я уже был в Израиле.

Глава первая

К молочным рекам

Сентябрь 2004

Не буду описывать оформление документов, прощаний, размышлений о том, что взять с собой, а что попросту выбросить, – тех, кому это интересно, отсылаю к сотням и тысячам таких описаний. Впрочем, можно просто снять трубку телефона и позвонить бабушке Циле в Хайфу (дяде Опанасу в Нью-Йорк, тете Кате в Мельбурн) или же сесть у открытого окна и, рассеянно глядя на финиковую пальму (небоскреб, ледяной торос, бархан), вспоминать, как это было у вас самих.

Всего лишь через три дня после приезда я начал кое-что понимать, а спустя неделю уже мог стать экспертом в отношениях между приезжающими в страну обетованную и самой страной. Конечно, перед тем как «репатриироваться» (я выучил это модное слово одним из первых), мне пришлось наслушаться сладких речей от товарищей из агентства «Сохнут», предлагающих рай на земле и любую помощь от государства. От развесивших уши евреев, имеющих право переехать в Израиль, требовалось всего лишь собрать документы, вещи и сесть в самолет. Критерии были до смешного просты: если ты мог документально доказать, что твои бабушка или дедушка таки были евреями, – имеешь право на репатриацию. Удивительно, но когда нацисты начали принимать антиеврейские законы, им нужно было вводить какие-то правила, чтобы отличать евреев от немцев. Основным критерием было… да-да, наличие бабушки или дедушки еврейской национальности. Интересно, думали ли об этом создатели закона о возвращении, принятого кнессетом через каких-то лет пятнадцать после выведения того же правила нацистами?..

Но вернемся к нашим евреям.

Задумываться я начал уже в аэропорту. Со мной в самолете летело еще несколько новых репатриантов, из разных уголков России, которые вместо ожидаемого мной радостного возбуждения от предстоящего светлого будущего угрюмо сидели, уткнувшись в иллюминаторы. Они уже были без бейджиков с именами, которые прицепили на них сотрудники «Сохнута», чтобы те не потерялись, и чтобы прощальные фотографии, сделанные в аэропорту для ежегодного сохнутовского отчета, выглядели солиднее и правдоподобнее (согласно этому отчету, вместе со мной во всем 2004 году в Израиль прибыло 22 тысячи новых репатриантов – для сравнения, в декабре 1990 года только из СССР прибыло 35 тысяч). Мы выпили по бокалу шампанского и погрузились в самолет, где мои новые соотечественники с остервенением сорвали с себя бейджики и уставились в иллюминаторы, прерываясь только для того, чтобы хамовато потребовать у стюардессы очередную порцию спиртного. Тогда я и не подозревал, что вижу перед собой модель русскоязычного сообщества в Израиле – просто в миниатюре. Об этом, как и о многом другом, мне еще предстоит узнать.

А пока я прибыл в международный аэропорт Бен-Гурион, названный в честь первого израильского премьер-министра, который мечтал построить в пустыне цветущее социалистическое государство с капиталистическим лицом – что ж, цветы посреди пустыни действительно выросли. Спускаясь по трапу самолета, я заметил и оценил симпатичную темненькую девушку, стоящую несколько поодаль и, как мне показалось, придирчиво рассматривающую пассажиров. Она была в какой-то серо-зеленой форме (со временем я научусь различать цвета всех этих форм), и в одной руке у нее была рация, а другой девушка нежно придерживала здоровенный пистолет у себя на поясе. «Так вот живое олицетворение афоризма Козьмы Пруткова "Бди!" по-израильски!» – промелькнуло у меня в голове. Очень скоро я привыкну к охранникам, проверяющим сумки у входа в любое публичное место, будь то магазин, аптека, почта или театр, и когда мне доведется бывать в других странах, я, подходя к магазинам, по привычке буду снимать с плеча рюкзак и тянуть за язычок молнии, готовясь к проверке. И удивленно заходить внутрь без какого-либо досмотра. После стандартных процедур, знакомых каждому прилетающему в другую страну, успешно получив свой багаж (который довольно долгое время так и представлял собой две большие сумки по двадцать килограмм каждая), я вышел в полутемный зал с толпой встречающих, где выше всех прыгал, помахивая при этом табличкой с надписью «Сохнут – репатрианты», невысокий мужчина в очках, при перекошенном на сторону галстуке, в мятом льняном пиджаке и почему-то в бейсболке, явно скрывавшей обширную лысину. И тут оказалось, что те, кого я было принял за своих будущих соотечественников, ввинтились в скопление цветов и воздушных шариков, с редкими вкраплениями держащих их людей, где благополучно исчезли. Вокруг меня раздавались сухие щелчки фотоаппаратов, детский плач, смех, выкрики по меньшей мере на десяти языках, где-то вдалеке звучала музыка, и посреди всей этой какофонии мой прыгающий дядька с табличкой и фанатичным блеском в глазах начинал казаться чуть ли не родным.

Поделиться с друзьями: