Черновик исповеди. Черновик романа
Шрифт:
Конечно, наша героиня не княжна и не терская казачка, хотя, если подумать, вряд ли кто-либо мог помешать и им мастурбировать, если бы очень приспичило. И все же. Пусть она будет чем-то средним между монашкой и блядью не в том банальном смысле, что, тряхнув косой челкой, отдается направо и налево и ощущает горячий уголь между ног, который, во избежание пожара, надо заливать из брандсбойта, подключенного к фонтану слез. А просто — две бездны в душе: одна — белого экстаза, вторая — тихого ужаса от созерцания себя.
Генезис такой натуры очевиден. Глупая, простодушная мать, отец — либо на полжизни старше и брюзгливо доживает свой век, либо бросает смазливую и порывистую дурочку, оставляя дочь в колыбели. Детство, по сути, без отца и демпфирующего мужского влияния, зато со всеми огрехами женского воспитания, какие только возможны. Капризная дома, она стеснительна со сверстниками, особенно в переходном возрасте, принесшем такие обильные и обессиливавшие ее месячные, что они больше напоминают плач зигзицы на Путивле по утерянной девственности и чистоте. А чисто подростковая угловатость (плюс апостроф греховности в душе) создает комплекс женской неполноценности, который не проходит и после того, как из гадкого длинношеего утенка она превращается
Рассеянная погруженность в себя, борьба с сутулостью, полное безразличие к тому, что некоторыми чудаками обозначается как социум. Вместо мыслей об устройстве жизни — тяжкая, изматывающая мечта о любви, которая должна принести целостность, в действительности недостижимую. Юность — либо в английской школе с доминированием еврейского контингента, либо в архитектурно-оформительском училище с преобладанием иногородних. В любом случае — ранние романы и увлечения, заканчивающиеся ничем. Если это архитектурное училище, то милый друг неожиданно, за месяц до свадьбы, переключает внимание на другую, и она в припадке отчаяния выходит замуж за его приятеля, который ей никогда не нравился.
Если английская школа, то сонное, неразбуженное существование между тоскливым бытом с быстро стареющей матерью, ненужным поступлением в институт и зеркалом в ванной, где ее отражение живет своей жизнью, для чего, раздеваясь по несколько раз на день, она имитирует патологическую чистоплотность. В вопросах секса муж оказывается убийственно техничен, но не в состоянии ни разрушить кокона одиночества, ни достать до задней стенки, оставаясь при этом настырным, неродным и ревнивым, как тасманский тигр. Часто после сеанса любви она забиралась в теплую ванну и мастурбировала ручкой от зеркала либо зубной щеткой, доводя себя до изнеможения. Она не сразу сообразила, что муж олицетворял как раз ту часть ее натуры, от которой она постоянно пыталась освободиться. Он, кажется, так и не понял, что попал впросак, женившись совсем не на той, ибо был введен в заблуждение ее беззащитной податливостью и восторженно-лучезарным сиянием глаз. Правда, глаза лучезарно сияли после английской школы, после архитектурно-оформительского училища они светились убаюкивающе мятным кошачьим светом.
Жизнь кажется легче, если ее неудачи можно списать на счет внешних обстоятельств и смаковать свои и чужие ошибки, с мазохистским сладострастием бередя душу. Ревнивый и нелюбимый муж — находка для потерявшей (или ненашедшей) себя женщины; борьба с ним становится смыслом жизни и увлекательным спортивным состязанием вроде бриджа.
Хотя что это нас все тянет на изломанных особ? Почему бы не изобразить женщину принципиально нормальную, хорошую, отнюдь не стерву, не инфернальницу, а невероятно простую и прекрасную без извилин. Ее секрет герой начинает разгадывать, скажем, в поезде, увозящем его от беременной третий раз жены в Крым невообразимо жарким и душным летом, превратившим вагон в эротический предбанник черноморского пляжа. Правда, герою не до эротики — завалившись на верхнюю полку, он корпит над сличением параллельных мест в жизнеописаниях супругов Панаевых, наверстывая упущенное в предродовой суматохе и спасаясь от зубной боли, удваивающей пульсацию на стыках рельсов.
Ближе к вечеру боль стихает; Панаев с Панаевой окончательно расходятся; и он спускается вниз, в вагонный звон стаканов, потную духоту, в обычные железнодорожные разговоры об отсутствии кондиционеров: то-то еще будет завтра, когда приблизимся к югу. Но хорошо хоть жара, а не холод, вот сестра прошлым декабрем ехала в Красноярск к мужу, и на вторые сутки отключилось отопление в трех вагонах — за окном тридцать, в вагоне минус десять, дети, ничего предпринять нельзя. Из-за какой-то аварии впереди поезд по два-три часа стоит на каждом переезде, что делать — непонятно; женщин с детьми, сжалившись, пустили в коридор купейного вагона. Всю ночь на откидных стульях, здесь же с помощью кипятильника варится курица; кому-то удается отвоевать третью полку, кто-то из сердобольных пассажиров берет к себе в купе просто посидеть, но ближе к ночи каждый хочет спать, три плацкартных вагона в поезде не разместишь. С каждой крупной станции — совместная телеграмма-петиция в Управление железных дорог, после Урала — молния в Совмин, но телеграммы тоже не греют. Около какой-то водокачки, где стояли три часа, терпение лопается, некоторые отчаявшиеся с узлами побрели на огоньки домов по снежной целине к еле различаемой вдалеке дороге, смущенные слухом о расположенном поблизости военном аэродроме; через час большинство вернулось, так и не дойдя до жилья; сестра с племянниками думала, что уже все, живой с ребятишками не доберется, помог моряк, уступивший свою верхнюю полку на ночь, а сам отдыхал днем — в общем, кошмар. Да, откликается полная еврейка с усиками, все-таки, что ни говори, офицерская косточка что-то да значит, у моей мамы одно время был знакомый офицер, еще до войны, так вот; но восточной наружности парень, подозрительно едущий без вещей, не дает уплыть железнодорожной теме и тоже рассказывает, как прошлой зимой уезжал с Ленинградского вокзала, и, когда подали поезд, его вагон оказался с разбитыми стеклами, с незакрывающимися дверями, без белья, в коридоре — подтаявший ледок. У проводника, вылезшего из купе, да и то не сразу, а когда подняли шум, один ответ: из запаса идем, не хотите — можете не ехать. Время — под Новый год, билет достался с боем за двойную цену; пассажиры поднимают хай, заспанный начальник поезда только разводит руками, мол, ничем помочь не могу, идите сдавать билеты. Но как их сдавать, если новые достать невозможно. Поезд трогается, кто-то срывает стоп-кран, опять переговоры, ругань, опять трогается поезд, опять — уже по договоренности — стоп-кран. Появляется милиционер, начальственный басок, предъявите документы; однако на предложение составить протокол незаметно ретируется. Вместо него появляются блатные явно с желанием устроить разборку с тем, кто дергает стоп-кран; наименее стойких размещают по соседним вагонам и покупают обещанием устроить билет на завтра. Даже после отправления поезда самые настырные все не расходятся, составляя какую-то бумагу, благо нашелся один дока, ибо, ничего не поделаешь, маячит перспектива
встретить Новый год на вокзале. Гейзер бурлит, то затихает, то опять шипит и брызгается, но тут появляется человек в железнодорожной форме с неожиданно предупредительными манерами и предлагает ехать другим поездом. По расписанию никаких поездов давно нет, даже дополнительные все ушли, абсолютно пустые платформы, всю группу ведут через железнодорожные пути к платформе пригородного вокзала, где стоит совершенно пустой, ослепительно сверкающий и ярко освещенный поезд с вежливыми проводниками, которые зазывают, как на восточном базаре: «Ко мне, пожалуйста, ко мне!» Внутри зеркала, ароматизированное белье, тихая музыка, чай и кофе, работающий вагон-ресторан, и на всех вагонах надпись: «Экскурсионный». Проводник, уже когда тронулись, объяснил, что этот поезд каждую ночь находится в резерве до утра, ожидая, не захочет ли какая-либо министерская жена прокатиться в Питер за покупками. В железнодорожных реестрах он значится под номером 69-бис, в народе известен как «Черная стрела».Тут же разговор переключается на разные фантастические истории, в основном дорожные байки, рассказываемые между прочим; исповеди от бессонницы в прокуренном тамбуре, удивительные попутчики, начинающие свои апокрифы хрестоматийными словами: еду я однажды в Воронеж, не спится, разговорился со старичком-соседом, угостившим меня перед этим коньячком. Слово за слово, я ему про одного своего знакомого, зарабатывавшего себе на жизнь тем, что ежедневно с разных почтовых отделений отправлял десяток ценных писем и бандеролей по фиктивным адресам в разные части света. Скажем, Уилмету из Розлин Институт в Эдинбурге (хотя никакого Уилмета в Эдинбурге, может, и нет, как нет и Розлин Института). И действительно, из десяти восемь приходили обратно с указанием, что такой адресат не значится, но одно или два обязательно — у нас или уже там, где ищут долго и старательно, терялись, — и ему выплачивалась полная оценочная стоимость письма или бандероли. В результате набегала сотня-другая в месяц, а неудача, то есть ответ, что такого адресата не существует, становится экземпляром в его коллекции, ибо погулявшее письмецо испещрено самыми невообразимыми штемпелями — от южно-корейских до израильских. Тут старичок, хитро усмехаясь, говорит: а вы знаете, я тоже коллекционер, достает дипломат с цифровыми замками и демонстрирует коллекцию медалей, от которой у меня глаза лезут на лоб, ибо среди его раритетов, приобретенных в основном за бутылку или иной спиртовой эквивалент, два Героя Союза, орден Льва и Солнца и знак «Летчик-космонавт СССР».
Охи, ахи, вздохи, недоверчивые смешки, проводник тащит очередную порцию чая, облагороженного содой, идет взаимное угощение дорожными припасами; герой, освобожденный от гипноза зубной боли, ощущает себя словно родившимся из яйца. Лопается скорлупа, проклевывается глазок, и он, отряхнувшись от прошлого, видит перед собой молодую симпатичную женщину, почти девочку, визави, наискосок, сквозь мелькающие над столом руки. Она скромно и молча сидит в уголке рядом то ли с братом, то ли с сокурсником — он бесцветный, белобрысый, незаметный, с детским чубчиком, чуть ли не школьник, а она невероятно свежая, юная и очаровательная до захватывающего дыхания, с гривой пышных волос золотистого отлива, непрерывно отбрасываемых узкой рукой с трогательно вспотевшего лба. Взгляды встречаются с каким-то мягким взаимопроникновением друг в друга; и тут он как бы припоминает этот взгляд, который с любопытством обращался к нему и раньше, пока он ворочался в своей берлоге на верхней полке, закусив губу и испещряя только ему понятными значками лунные ксерокопии вечно женственного слоя «Современника».
И с этого момента для него начинается двойная жизнь: одна вместе со всеми, за неумолимо вянущим вагонным разговором, постепенным разбреданием, тут же составившейся «пулькой»; другая — с нею, включая извечную игру взглядов, поначалу как бы случайных, скользящих, с вежливым экивоком извиняющейся улыбки, а ближе к вечеру чуть более настойчивых и продолжительных, с отдаленным привкусом чего-то запретного. Взгляд — как легкий незаконный удар ниже пояса, который принимается почему-то чуть ли не с одобрением, раз от разу все более явным.
Но для начала вечер сгущается за окнами раздвигающего темноту поезда, звяканье стаканов сменяется шелестом расстилаемых постелей; дневной яркий свет в вагоне переключают на ночной, очертания размываются тающе-душным полумраком, занавеска пузырится над полуопущенной рамой окна; сквозняк, не разжижая духоту, врывается с сухим нажимом. Он читал под дряблым светом ночника, потом выключил и его; она лежала, закинув согнутую в локте руку за голову, в тонкой футболке, прячущей маленькие груди. Глаза постепенно привыкали к темноте: смотрит — не смотрит, нет, вроде закрыла глаза. И нарастающее предчувствие какого-то особенного события, непонятно какого — они не сказали друг другу ни слова; а, кажется, что может быть банальней игры в гляделки с незнакомой женщиной, едущей на юг вместе с мужем. (Давно, давно уже стало ясно, что белобрысый мальчуган — муж этой очаровательной девочки, хотя им на вид не было и восемнадцати, что за странная пара, не в десятом же классе они поженились, и он успел ей надоесть.)
Но муж заснул тотчас, только положил голову на подушку, продемонстрировав перед этим худые выступающие ребра и черные плавки с аппликацией в виде вишенки. А его жена тем временем отдавалась взглядом незнакомому мужчине, лежащему напротив; и он, этот мужчина (чем не пародия на любовный роман шестидесятых годов), не любил, не желал никого сильнее — ни до, ни после. Какое-то сладкое сумасшествие и предчувствие спасения в облике обыкновенной женщины, предназначенной именно для него. О, это была отнюдь не похоть, хотя он и желал эту густогривую худенькую девочку больше всего на свете, и с ней было хорошо, как ни с кем потом, пока они любили друг друга в ялтинском Ботаническом саду, падая в кусты за первым же поворотом дорожки, и она сказала: не трогай, здесь у меня некрасиво, я бритая, уколешься. Она только две недели как сделала аборт и была лучше всех на свете, и потом, и после, и везде, но особенно там, в полумраке душного вагона, когда даже дотронуться друг до друга было невозможно, а только смотреть мерцающим взглядом, проникающим вглубь, в суть, в бездну, таинственную и спасительную. Потом, через несколько лет, когда любовная страсть не то что сошла на нет, а стала рутинной, он думал, что, быть может, имело смысл тогда не продолжать, оставив все в памяти, воображении как нетронутое чудо и неиспользованную возможность, чтобы мучиться, искать и надеяться.