Черновик исповеди. Черновик романа
Шрифт:
Где вы теперь, друзья юности? Нет ни одного. Все растворились за магической зеркальной амальгамой, строго и точно отделившей жизнь с надеждой от жизни без нее. И какой бы ссорой ни оборачивался этот невидимый глазу переход, любой из вас придет, вернется на миг, только позови. Но ничего не будет, друг сядет на край стула, между нами будет пропасть разно прожитой жизни, в которой - и это прежде всего - не оказалось места для прекрасного будущего, вакансия занята другим. И о чем тогда говорить? Все в разной степени успешны, все заняты и озабочены собой, и иногда кажется, что вас не было и раньше, что вы - воздушные шары, некогда надутые прекраснодушием и воображением, а теперь - нет, не рваные гондоны, а шарики после праздника, что висят на ниточке сморщенные, жеваные и никому не нужные. И нет слов, языка, забыт пароль дружбы. Нам скучно друг с другом, потому что скучно с собой. И только смерть в состоянии собрать нас вместе на миг для своих рутинных и привычных ритуалов.
Ровно двадцать лет назад он написал первое слово, предназначенное для того, чтобы впоследствии быть
Всю первую половину жизни он боялся смерти, объясняя это постыдное обстоятельство тем, что боится не успеть сделать то, что должен. Боялся пресной, разреженной жизни, вялотекущего времени, ему было хорошо, только когда он работал, а дальше с убывающей гаммой радости: писал, читал, говорил. Он не хотел жить, он хотел спастись от смерти, бесследного исчезновения по формуле Карла Моора - бессмысленного существования, уверенный, что творчество спасает. А оно не спасает. Я должен был догадаться раньше, вспомнив то гулкое, как эхо в подворотне, чувство опустошения, которое, точно сырость, проникало во все поры души, только я кончал работу. Работа не спасает, Господи, не спасает - она лишь местная анестезия.
Он отчетливо, с шелушащимися, как обгоревшая кожа, подробностями, помнил, как работал над своим третьим романом. Присутствие суфлера порой было настолько реальным, что рождало ощущение соавторства, школьной диктовки, нужно было только точнее расслышать слово. И вздох недовольства, если слово оказывалось неточным. По пальцам он мог пересчитать эпизоды, детали, отступления, даже отрывки фраз, которые дописывал сам, в инерции смутного движения от припадка удушья к роскошеству вдоха. Ты соблазнил меня этим романом. И ему показалось, что он научился жить. Нельзя ни на кого обижаться, показалось, расслышал он. Никто ни в чем не виноват, кроме тебя самого. Настоящая близость, когда хочется еще теснее, ближе. И ему стало сниться, что он наконец выговорил самые трудные слова молитвы. Ему захотелось унизить себя, свою гордыню, прийти в Лавру, поцеловать заплеванный пол, заплакать. Он, как радиоприемник, был настроен на одну волну, ведь Бог - это очень просто, это и есть оки-токи, переговор с небесной радиостанцией, и разница только в рельефе местности: здесь надо ловить на телескопическую антенну, там - на спутниковую, а где-то она в виде креста или полумесяца. Ему оставалось чуть-чуть. Один шаг. Совсем немного. Так хотелось смирения, покорности - небу, судьбе, жизни. Он ждал только какого-то толчка, невидимого намека, случая, в конце концов, какого-нибудь повода. Не хотелось идти ради себя, казалось, будет лучше, если он будет просить не себе, а кому-то. Заболеет мать, жена - он придет, чтобы раствориться, рассеяться, изойти в ничто. Он готов был отдать все, за исключением дара — повелителя слов, покровителя мысли. Он так гордился этим даром, и ничего не мог с этим поделать, хотя знал, что не лучше любого вора-цыгана или подлеца-коммуниста. Но, Господи, ведь это ты сделал меня - нет, не просто рассудочным и всегда ставящим мысль впереди чувства, не только с восторгом принимающим процесс рождения мысли, которая, как шар возле лузы, поколебавшись, побившись почти незаметно о края, с легким тремоло обретала форму; но и радующимся тому, как мысль разъедает, разбирает на части чувство, человека, жизнь.
Он попал в Лавру года через три-четыре, может, пять. Из воцерковления ничего не вышло; он подошел близко, добрался почти до самого верха, но недотопал, недотянулся самую малость, а потом медленно, медленно, но уже неуклонно стал спускаться. Не падал, нет. Просто церковь - не для всех, кто-то молится в лесу, кто-то идя по воздушному мосту между сейчас и тем, чего еще нет, и вот проступают робкие штрихи, очертания, пульсирует контур и… Скажем так, ему, очевидно, придется ограничиться тем, что он получал во время писания. У других и этого не было.
Он поднимался по эскалатору метро на площади А.Невского, думая о том, что другими называется не о чем, а на самом деле является чем-то похожим на слоеный пирог трясины; один неосторожный шаг - провалился глубже, еще глубже, потом вроде выбрался на покрытую потрескавшейся корочкой поверхность, чтобы следующее движение ноги заставило все тело ухнуть по горло во что-то засасывающее и хлюпающее теперь навсегда. И неожиданно, подняв голову, увидел ее. Милое, неясно-торопливо очерченное лицо, стройная фигурка,
какая-то призывная грация, будто в проеме дверей, которые со скрипом качнулись на ржавых петлях, увидел промельк полуодетой красавицы. Они встретились взглядами, и он как бы попугал ее, как делал иногда, желая обратить внимание: расширил глаза, словно отдавая должное ее прелести, скорчил понимающую гримасу, усмехнулся. Глупость - она улыбнулась в ответ, и вдруг ему, чего уже не было давно, захотелось нырнуть в женскую глубину; какая-то истома и жалость к себе, к своему одиночеству легли на одну из нижних ступенек души, одновременно открывая вид на всю лестницу - какая прелесть подняться по ней вот с этой незнакомой красавицей, а там, наверху, сказать ей: я хочу не тебя, а хочу с тобой говорить.Это началось еще в юности, когда сперва появилась робкая надежда, очень скоро превратившаяся в уверенность, что ни одна особа женского пола не может ему отказать. Ни в чем, хотя, получив согласие, зная, что оно есть, он не всегда пользовался им, чаще теряя желание в пути. Достаточно усмирить, покорить, унизить, а потом уже выебать, так, напоследок, как дополнение.
Думается, все началось еще раньше, в детстве. Его мать, крикливая, нервная, вечно усталая, бурно, в непонятно откуда взявшихся южных традициях, ссорилась с отцом, требуя от него то, чего тот, непредставимо добрый и уныло мягкотелый, дать был не в состоянии - омута страсти и полновесной удачи праздника для ее взволнованного ожиданиями сердца. А он, невольный свидетель, ощущал себя попавшим в грозу с громыханиями молний и электрическими дуговыми разрядами вокруг проводов, и хотелось, чтобы это кончилось — как угодно, пусть рухнет крыша, упадет дерево, но мужчина должен научиться прекращать бабий визг. Женщина - глупа, она должна подчиняться для своего же блага. Ей надо уметь делать больно, а любить ее можно с оговорками, как чудесный и одновременно опасный поворот дороги, как быстрину реки - осторожно.
Он с ужасом представлял себя участником литературно-любовной истории, где она, очаровательная стерва и пустая красавица, получает право помыкать им, как было, есть и будет, но с другими. Лучше не любить совсем. Или так, чтобы спину холодил сквознячок от щелки в неплотно прикрытой двери, сквозь которую можно всегда уйти без стука, возни с замками и без долгих объяснений.
И от страха унижения - унижал сам. Если, конечно, позволяли. Но ему позволяли слишком много и слишком долго. Но, как сказала умнейшая среди них, женщины любят не красивых или умных, а тех, кто ими занимается. А обожают (добавим от себя) того, кто очень достоверно и много обещает и мало дает.
Та чаровница на эскалаторе вдруг остановила его, как останавливает воспоминание, которое нужно расшифровать, расположить на полочках памяти, чтобы взять его не целиком, а только ту, не дающую покоя минимальную часть, которая важнее всего. Важнее блаженства, в том числе и вечного (ввиду его абстрактности), и чувства, неверного, словно проточная вода, но существенного, как уравнение Флоренского: А=А.
Но не знакомиться же на улице, брезгливость равна пошлости с обратным знаком. Не в его правилах было идти за женщиной, куда легче было попробовать подозвать ее как (все, забыли о рефлексии, дальше сам) сокола звуком серебряного рожка. Ему чаще всего хватало взгляда, раз, другой, длиннее, глубже - и она была наполовину его. Если не терял к ней интерес. Или не попадал на фригидную и высокомерную дуру, для которой тождественность самой себе дороже твердого обещания счастья, на самом деле неосуществимого, но от этого только более притягательного. Или не становился жертвой самообмана, столь свойственного самовлюбленным самцам, склонным видеть порой куда больше, нежели есть на самом деле. Но тут - ему сразу ответили, посмотрели, оценили - правда, как-то не так. Не с той степенью самоотдачи и привычного женского кокетства, когда чужое внимание так и тянет взобраться на пьедестал.
Он поднялся к ней ближе на несколько ступенек. Улыбнулся, что-то сказал, тут же ощутив влажную фальшивость своих слов; но отступать было уже поздно. Как посторонний, с удивлением отмечая собственную неловкость, как-то сформулировал, что ее внимание ему дорого, хотя чувство неуместности и смущения не оставляло. Кажется, не давалка, в ней было странно намешано то, что обычно размещается отдельно: какая-то легкость и одновременно отстраненность, преграда, отчетливый женский призыв и твердый отказ. Он нравился ей, было видно. Вы располагаете временем, спросил он, сам морщась от тривиальности собственных слов и при этом сочувственно улыбаясь. Нет, сказала она, нет, к сожалению. Тогда потом? Кошмар, перед вами, кажется, дурак. Нет, боюсь, нет. Почему?
– задал он пошлейший вопрос. Почему? — говорят, кладя руку на колено и сминая юбку; почему?
– затыкают рот поцелуем; почему?
– тискают грудь, уже что-то расстегивая.
Они вместе вышли из вестибюля метро и разговаривали, если ощущение, что вы втискиваете ногу в тесный ботинок, можно назвать разговором. Простите, я не могу больше идти с вами, у меня назначено свидание. Он был ошарашен, пытаясь не показать виду, он ничего не понимал - так можно было обозначить это состояние, но оно было другим, неоднородность времени и собственного существования: одна часть говорит нелепость за нелепостью, а другая с прищуром наблюдает за происходящим, прикидывая, чем это может кончиться. Он видел ее неловкость, скованность; никакого свидания, никакого соперника, хотя что-то стояло между ними, он это ощущал. Простите, сказал он, останавливаясь и испытывая раздражение, последняя просьба: посмотри на меня внимательно. Она быстро, искоса взглянула, тут же отвернулась и торопливо пошла вперед, что-то доставая из сумочки.