Черняховского, 4-А
Шрифт:
— Правильно, а? — крикнул капитан. — Да за такие слова…
— «…а власти отвечают, — продолжал голос в диктофоне, — что, мол, это всё клевещут на нас, будто мы не хотим свободы… Мы же только о ней и печалимся…»
Щёлкнула клавиша, капитан выключил диктофон.
— Ладно, хватит. Уши вянут такое слушать. Будем признаваться, Чалкин, или отрицать…
— Нет, — ответил Чалкин, — отрицать не будем.
«Во даёт! — успел подумать Гоша, хотя всё меньше понимал, о чём речь. — И не боится…»
— Только дело в том, — продолжал Чалкин В.С., - что это не я так говорил, а совсем…
Сейчас на других валить начнёт, понял Гоша, эх, ты…
— Хорошо, не вы, — согласился капитан, —
— Его фамилия, — сразу был ответ, — Салтыков.
— Минуточку, — сказал капитан, записывая. — Салтыков. Имя, отчество?
— Михаил Евграфович.
— Работает где? Адрес?
— Он уже не работает, — сказал Чалкин. — А раньше служил заместителем губернатора, потом главным редактором…
— Что вы тут вкручиваете? — рявкнул капитан. — Под психа косите? Вы понесёте…
— Я хочу сказать, — пояснил Чалкин, — что это слова не мои, а известного русского писателя Салтыкова-Щедрина. Через чёрточку.
— Вы нам зубы не заговаривайте, — сказал капитан, — мы в школе тоже проходили. Иудушка Головлёв… Карась-идеалист… Умный нашёлся.
— Вы проходили, капитан, а я им занимаюсь научно, так сказать. Пишу о нём статьи, монографию. О его творчестве.
— А чем докажете?
— Что — «докажу»?
— Ну, про Щедрина. Что это его слова…
— Сейчас, минуту… — Чалкин вытащил из кармана какие-то карточки, потасовал их, как фокусник, нашёл нужную. — Вот… Салтыков-Щедрин, «История одного города. Сказки», Лениздат, 1958 год, тираж 200 тысяч, страницы 270–272… Не верите?
— Это что ж? — удивился сержант. — Такие слова писал, и ничего?
— Ну, писал, писал, Евдокимов, — сказал капитан. — Не про нас же писал… Вы вот что, гражданин Чалкин… — Голос у него помягчел. — У вас дома есть кто-нибудь?
— Как? Жена, сын.
— Звякните им, пожалуйста. Вот трубочка… Пусть документик ваш принесут и книжечку заодно захватят. Салтыкова этого, Щедрина. А мы за ними машинку подошлём… Если заведётся… — И опять к сержанту: — Эх, Евдокимов, классику надо лучше знать. В библиотеку почаще заглядывать…
Когда через полчаса Чалкин с женой вышли на улицу, к ним подошёл Гоша.
— Я узнать хотел, — застенчиво сказал он, — как у вас?
— Всё нормально, юноша. Спасибо за внимание. А вы вообще-то кто будете?
— Я… Горюнов Гоша. По пишущим машинкам.
— Ой, правда? На ловца и зверь бежит! Я как раз хотел… Сможете моим «Ундервудом» заняться?
— Сможем. Когда?..
— Ну, вот и всё, старик, — сказал мне тогда Лёня, — но это только начало…
Да, это было начало, и звание «Кандида» мы единогласно присвоили Гоше значительно позднее.
— А кто же этот Чалкин? — спросил я Лёню. — Ты его сам придумал, признайся? И про Салтыкова-Щедрина тоже? И цитаты эти…
— Ничего подобного. Если хочешь, познакомлю и с ним, и с Гошей.
— Ладно, — согласился я. — Но сначала с Гошей. Моя «Эрика» тоже барахлит немного…
2
Дом детской книги находится на Тверской, недалеко от Белорусского вокзала, рядом с рестораном «Якорь», где когда-то, говорят, была еврейская кухня, а сейчас стыдливо и тайно сохранялись лишь два еврейских блюда — сладкое мясо и рыба по-национальному, и откуда незадолго до начала войны с Германией мы с приятелем бессовестно удрали, не заплатив по счёту, и сделали это не оттого, что не хватило денег, а, во-первых, спорта ради, а во-вторых, обидевшись на плохое обслуживание. Пошатнувшуюся нашу мораль мы попытались утешить рассуждениями о том, что официант не слишком обеднеет и тут же возместит нанесённый ущерб, обсчитав других клиентов
на бОльшую сумму, чем обычно.В ресторане «Якорь» с того позорного дня я не был ни разу, а в Дом детской книги наведывался теперь довольно часто: в нём была неплохая библиотека иностранной детской литературы, а библиотекарем — приятная молодая женщина по имени Люся, с кем мы быстро нашли общий язык. Причём, в полном смысле слова: потому что она из тех, кто понимает, о чём говорят, когда собеседник ещё только приоткрыл рот; из тех, кто легко улавливает иронию, юмор, не обижается без причины и сама не лезет в карман за шутками. В общем, чтобы характеристика моего положительного персонажа была исчерпывающей, но не выглядела при этом такой же невыносимо скучной, пресной и многословной, как на школьных уроках литературы, осмелюсь прибегнуть к грубоватому народному юмору. (Не знаю, как вы, а Люся мне простит: чего-чего, но ханжеского чистоплюйства у неё в помине не было.)
Итак, вот она, частушка о шутнике-озорнике:
Мимо тёщиного дома
Я без шуток не хожу:
Или х… в окно просуну,
Или ж… покажу…
А что полновата Люся была и не Элизабет Тейлор лицом — так не всем же… сами понимаете. Зато у неё славный, гостеприимный дом (точнее, гостеприимная комнатёнка с «предбанником») и весьма симпатичная мать, которая в отличие от некоторых других известных мне матерей не носится со своим чадом, как некто с писаной торбой, и не мешает дочери жить. Впрочем, вынужден с огорчением заметить: Люсе это не очень помогло в устройстве её жизни.
В том же Доме детской книги я узнал и других сотрудников и сотрудниц, одна из которых стала самой близкой моей подругой, кого могу сравнить разве что с одноклассницей Милей: то есть, моей исповедницей и той, кто исповедуется мне. Не знаю толком и никогда не интересовался, что делалось в этом Доме на благо детской книги, но он определённо был некоторого рода пристанищем для тех, кто пострадал в жизни, что уже неплохо. Я познакомился там с человеком, потерявшим на фронте обе ноги, и меня поразило его спокойное доброжелательное лицо, ровный голос. А перенёс он — не дай Бог никому: госпиталь, инвалидный дом, где его разыскала наконец девушка, с кем он был знаком до войны и кто ждала его, несмотря ни на что. Ещё в этом Доме не слишком изнуряли себя работой — как, впрочем, по моим наблюдениям, и все остальные сотрудники — два весьма немолодых человека, пробывшие в тюрьмах, лагерях и ссылке около двадцати лет и получившие возможность вернуться оттуда каких-нибудь два-три года назад. Одним из них был Лев Разгон, ставший впоследствии известным как писатель и деятель комиссии по помилованию. И опять диву даёшься: как мог он сохранить в себе лучшие людские черты — дружелюбие, тревогу за ближнего, юмор, наконец. И просто весёлость… Нет, воистину человек крепок, как кремень! Только почему же он тогда так слаб и беззащитен?..
Юлька Даниэль тоже посещал это заведение, и однажды мы наведались туда вместе. Ещё у входа, на каменном приступке, я увидел вышедших покурить Люсю и с ней — темноволосую молодую женщину, также не отличавшуюся особой худобой, но лицом, и в самом деле, чем-то напоминавшую Элизабет Тейлор или какую-нибудь другую, тоже вполне недурственную собой, брюнетку. Они тогда курили. (Я говорю о Люсе и о второй женщине. Сам я тоже в те годы курил, но мало, а Юлий почти не выпускал изо рта «беломорину». Спустя ровно тридцать лет, умирая — ослепший, полупарализованный, лишенный речи, — он знаками просил вставлять ему в рот папиросу «Беломор».)