Черные листья
Шрифт:
Больше всего он любил лежать во ржи, вдыхая ни с чем не сравнимый запах спелых колосьев. Он не променял бы этот запах ни на какой другой, хотя даже себе не мог объяснить — почему. В его представлении ржаное поле было изначальным сотворением всего живого на земле — именно отсюда вышли первые люди, первые звери, из-под спутанных ветром колосьев вылетели первые птицы, выползли первые букашки. Потом, повзрослев, он посмеивался над наивной своей детской фантазией, но до сих пор запах созревшей ржи был для него как далекий, но незабытый сон…
Не совсем отдавая себе отчет в том, что делает, Алексей Данилович неожиданно протянул к Елене Алексеевне руку и,
— Не надо! — Потом уже мягче повторила: — Не надо, прошу вас.
И сразу Алексей Данилович увидел и почувствовал, как исчезло ее оживление, и понял, что оно было напускным. Наверное, женщина под этой маской хотела скрыть тяжесть каких-то, одной ей ведомых, чувств или хотела забыться, но стоило ей лишь подумать, что кто-то посягает на ее честь, как все в ней немедленно восстало.
— Я не хотел вас обидеть, Елена Алексеевна, — смущенно проговорил Тарасов. — Поверьте, ничего дурного у меня и в мыслях не было. Если можете, простите меня.
Ему действительно было очень стыдно и перед женщиной, и перед самим собой, он готов был сделать все, что угодно, лишь бы она поверила в его искренность, и Елена Алексеевна, внимательно поглядев в его открытое лицо, улыбнулась:
— Пожалуй, я сама виновата. Напустила на себя бог знает что, вот вы и подумали…
— Нет-нет, ничего я не подумал, — возразил Тарасов. — Если хотите, я уже в первые минуты усомнился в том, что вы такая, какой желали показаться. И, если честно говорить, не усомнись я в этом, вряд ли мне понравилось бы ваше присутствие здесь.
— Это правда? — спросила Елена Алексеевна.
— Это правда, — ответил Тарасов.
Она долго молчала, отвернувшись к окну и глядя в темноту, а Тарасов почему-то подумал, что Елена Алексеевна видит там то же, что видел он: сырую мглу и стынущие омертвелые лужи. И ему стало еще горше оттого, что своей нечаянной неосторожностью он сделал больно человеку, который совсем этого не заслужил.
— Рядом есть свободное купе, — сказал он. — Будет, пожалуй, лучше, если я перейду туда.
Елена Алексеевна обернулась и, доверчиво улыбнувшись, ответила:
— Нет. И не надо терзаться, Алексей Данилович, ничего ведь особенного не произошло… Давайте-ка выпьем еще по рюмочке коньяка. В такую-то непогодь…
— Не много будет? — улыбнулся Тарасов.
— Не много. Иногда хочется, чтобы стало легче на душе.
— У вас тяжело на душе?
— Бывает, — Елена Алексеевна тряхнула головой и налила Тарасову и себе по рюмке коньяку. — А знаете, Алексей Данилович, в вас есть что-то очень доброе, располагающее… Сейчас я почему-то подумала, будто знаю вас давным-давно. И я не могу побороть в себе желания рассказать вам, почему у меня бывает тяжело на душе.
— А разве обязательно подавлять это желание?.. — участливо спросил Тарасов.
Они так и не уснули до утра. Сидели друг против друга, и Елена Алексеевна сбивчиво, иногда останавливаясь, словно набираясь душевных сил, иногда торопясь, будто боясь, что у нее не хватит времени, рассказывала Тарасову о своей жизни. Он слушал ее, не прерывая, слушал с таким вниманием, точно ему надо было запомнить каждое ее слово, а сам не мог отрешиться от мысли, что судьба этой женщины может стать судьбой Татьяны — тяжкой судьбой, которая давит человека, как глухая ночь.
…Елене Алексеевне было тридцать
два года, ее мужу в этом году исполнилось бы сорок три. Они поженились двенадцать лет назад и через год уехали из Кадиевки в Сибирь: его пригласили туда на должность начальника строительно-монтажного управления — в тайге, в глухомани, в вековой дремучести начиналась большая стройка народнохозяйственного значения. Вначале Федор сомневался: поедет ли с ним в такую несусветную даль, почти на край земли, Елена? Молодая красивая женщина, только-только начинающая самостоятельную жизнь, и вдруг — Сибирь, белые снега, лютые морозы и гнус…Она, смеясь, сказала:
— А княгиня Волконская? Я — хуже?
— Но ты не княгиня, и меня не ссылают. Все добровольно.
— Тем лучше.
Она боялась лишь одного: зная характер своего Федора, его неуемную страсть к работе («Иногда мне казалось, что работу он любит больше, чем меня. Заглянет, бывало, домой на час-полтора, словно на огонек, перекусит, подремлет — и снова бегом. На прощание скажет: «Не сердись, Ленка, я всегда с тобой!»), она думала, что там он ее совсем забросит. И, к счастью, ошиблась. Именно там Федор раскрылся перед ней как человек необыкновенной души. Господи, таких людей не было, нет и не будет!.. Конечно, он и там работал до одурения. Но вот примчится домой, подхватит Елену на руки, закружит, потом посадит на колени, сидит, молчит и просит ее помолчать. Бегут, бегут минуты, а они сидят, будто завороженные своей любовью.
Через год или полтора на стройку приехал новый прораб — совсем недавно из института, красавец парень, на Есенина чем-то похож: голубые глаза, умный чистый лоб, мягкие льняные волосы. И Есенина читает бесподобно: слушаешь его — и видишь Россию.
Федор как-то сказал:
— Давай-ка пригласим парня поужинать. Один он, с людьми что-то трудно сходится, тоскует, боюсь, как бы не улетел отсюда. А специалист, видно, отменный.
Елена наварила пельменей — фирменное блюдо сибиряков. Подавала их с уксусом, сливочным маслом, перцем. Новый прораб (представился он довольно церемонно — возможно, от смущения: «Михаил Петрович Чудов») вначале был скован, но потом оттаял, с аппетитом ел пельмени, запивая разбавленным спиртом. И все чаще поглядывал на Елену. Нетрудно было угадать, что она произвела на него большое впечатление.
С тех пор Чудов зачастил. Приходил и вместе с Федором, и один, когда Федор был на стройке. Придет, сядет у печки, протянет к огню руки и глядит, глядит на то угасающее, то вновь занимающееся над поленьями пламя. Потом спросит:
— Можно, я Есенина почитаю?
Она любила слушать Чудова так, чтобы видеть и лицо его, и глаза. Тогда ей казалось, будто никакой это не Чудов сидит у огня, а сам великий поэт пришел в ее дом и медленно, чуть хрипловатым голосом читает свои стихи. О своей или чьей-то беспутной жизни, о снедавшей его тоске, о собаке, плачущей по щенкам.
Кто знает, что такое бабья жалость? Некоторые женщины считают, будто она посильнее любви. В них просыпается материнское чувство — острое, жертвенное, сметающее на своем пути и страх, и голос рассудка. Когда Елена смотрела на унылую, точно бы поникшую под бременем горя фигуру Чудова, прислушивалась к его голосу, в ней возникало неистребимое желание сделать для него что-нибудь такое, что увело бы его от тоски и душевного одиночества. Ему не хватает нежности? Она готова дать ему эту нежность, лишь бы человеку стало легче. Он страдает оттого, что некому высказать какие-то затаенные свои мысли? Пусть же говорит, она-то его поймет.