Черные люди
Шрифт:
— Господи, помилуй! — забормотал и царь, крестится, сел, схилился в кресле.
Окна сереют, скоро день, а сна нет. «Значит, надо опять патриархов восточных звать, чтоб они великою своей властью московские наши дела распутывали бы…»
Устал царь Алексей.
Глава вторая. Тлеющие искры
Короче воробьиного носа летняя ночь в Москве, только задремал царь под соловьиные свисты в кремлевском саду — и утро. Поднялись разом все спальники, стольники, стряпчие да постельничие, царю умываться, одеваться подают, поп в Крестовой палате обедницу служит. И требует царь своего коня — ехать в прохладное, утешное Коломенское. Мимо боярских высоких затейливых под березами домов проскакал царь Алексей большой Кремлевской улицей по деревянной
Народу московскому тоже забот немало, поднялся он еще пораньше царя. Псы у лавок на цепях гремят, подлаивают, скулят — есть просят. Меж лавок метлы метут, пыль подымают. Над Москвой не то туман, не то дым стоит, шумит народ. Люди спешат на базар — кто лавку открывать, кто с товаром; площадные дьяки свои избушки открыли, челобитные пишут против неправды, в обыденных церквушках на Рву попы обедницы отхватывают… Свежо, а уж чутко — быть сегодня опять жаре. В порох уж высушены московские избы, в колодцах воды нету, и, оборони бог, зарони кто искру — пойдет по московским улицам, переулкам, тупикам махать красный петух: крик, плач, вой, бег, набат! Того ради пожарные ярыжки уж с самого утра с ног сбились, глядючи, чтоб никто ни печей в избах, ни бань в проездах не топил, топили бы малые печурки в садах под березами для обереженья.
Страшны пожары московские на улицах, а в душах еще пуще. В душах-то тоже засуха. На торгу, в толпе, сразу видать — потемнел, отощал, усох, обеднел народ. Запали у мужиков глаза глубоко под лоб, ушли в пропыленные глазницы, посверкивают оттуда огнем, белым запеклись губы в бородах, бабы стали тихи, скорбны, большеглазы. Словно тень пала на Москву, притихла ее роевая веселая работа, что раньше так бодро звенела по избам, улицам, площадям. Не слышно на торгах прежней удали, хватки, не звенит серебряным звоном удача да счастье, как было раньше, когда мирные плоды трудов человечьих в веселой, справедливой мене катились по Красной площади, что твой высокий беломорский взводень.
Багровы по-старому кремлевские стены, на стрельницах [148] сидят золоченые орлы, что с Софией [149] еще прилетели. Василий Блаженный стоит персидским щеголем в парчовом своем халате, в витых чалмах. И все-таки — неладно нынче в Московском государстве.
Не видать на Красной площади ярких женских сарафанов, цветных платов вроспуск вокруг румяных лиц, не видно высоких очелий в позументах да жемчугах, не видно новых кафтанов, нет лент да цветков на высоких валяных шляпах у мужиков с лихими ухватками, не слыхать довольного, раскатистого смеха. Нет шибающих в нос сладких запахов из Обжорного ряда — жареным луком, мясом, чесноком, маслом, нет просто довольных лиц, по которым сразу видать, что вот ремесленный человек сработал добрый товар, принес его сюда, добрым людям, на площадь, сменял выгодно, набрал по доброй цене всего домашнего припаса, что нужно. Не видать, что и сам он сыт и его семья сыта, одета и обута, что где-нибудь в Хапиловке либо на Земляном валу небось уже жёнка стоит у ворот, поджидаючи его, мужа, грызет с соседками орешки, что сынок его учится грамоте в трапезной у своего приходского попа, что его девчонки и полы в мастерской и в жилой избе вымыли, и двор подмели, и телят напоили, и коровенку ранним утром в стадо выгнали, и теперь сидят за пяльцами, шьют на рушниках алые цветки, синих коней, да петухов, да желтые солнца.
148
Башни.
149
Царевна Константинопольская. София Палеолог, супруга князя Ивана III.
Нету этого ничего, все нарушила, сломала, сгубила царева война.
Звонят колокола в Кремле, стрельцы у ворот бердыши высоко подняли, шапки сняли, скачет царь из Спасской башни, хмурый, неспавший, серебряны подковы по мосту стучат гулко, враздробь, народ, тоже хмурый, опускается на колени, рвет с лохматых голов шапки да шляпы, поклоны бьет. Уж скорей бы проехал царь, блестящий, словно жук золотой, на розовом от восходящего солнца коне, за ним бояре в шубах
да шапках меховых да немецкие рейтары в латах, с длинными пиками, с прапорцами… Царев поезд съехал вниз, под гору, к Москва-реке, прорысили копыта громогласно по деревянному наплавному мосту, замолчали колокола на Василии Блаженном, и снова встал над площадью невеселый торговый шум…В Хлебном ряду длинный, худущий человек в стрелецком кафтане, прожженном, видать, у ратного костра, — голова бурой от крови тряпкой перевязана, правой руки вовсе по локоть нету, — выхватил медную монету из-за щеки, трясет ею несчастно.
— Вот она, деньга-то! — кричит надрывно. — Иль ты антихрист? Пошто не берешь? Нет, говорю, у меня других денег, городов я не грабил, я руку свою потерял, а?
За прилавком торговый бородатый человек сидит пузырем, руки в рукава, нос в бороду, глядит что кобель из будки.
— Царь такой деньгой мне жалованье жаловал за службу да за кровь! А ты что ж, аль царского жалованья не примаешь? И ты хлеба за нее не даешь? Али в Тайный приказ хочешь?
— Поищи таких, кто хочет! — оскалил зубы хлебник. — Ты что мне даешь? Медь? Ну и бери хлеба на медь. Ан ты на серебро хлеба просишь. Мы уж учены, те деньги спервоначалу брали, а народ-то их у нас не берет. Муки не купишь… Серебро давай!
— Голодный я. Али силой тебя грабить? Так я калека.
— Ну, коль такая нужа, давай твой облыжный четвертак! — говорит хлебник, посматривая равнодушно по сторонам. — Пойдет за пятак. Добро? Эй, хлеба, кому хлеба! — кричит он.
— Дьявол! — бросил калека монету на прилавок. — Право, черт!
И схватил ковригу.
Война! Крик, брань, божба, ино и драки по торгам по всей земле, а когда ружье в дело идет, люди ратные гневны— обыкли в ход сабли, да топоры, да ножи пускать.
И идет торг с великой лаею, беднеет, скудеет от такого царева жалованья народ…
А кто, сказывают под рукой, от скудости той самой и богатеет: прижать-то, обидеть, обобрать человека можно только при скудости. Когда у всех всего полно, лишнего с человека не возьмешь, да никому и не надо. Богатеют теперь по всей Московской земле денежные мастера да серебряного, оловянного, медного дела люди. В подвалах своих тайно они свою же медь серебряными ценами клеймят-чеканят. Кому разорение, кому счастье!
А за ними и торговые люди туда же, медь-то у них скоплена, и везут они, торговые люди, свою медь на Денежный двор, с боярами да с государевыми купчинами стакнувшись, бьют себе там воровские деньги с боярами исполу, вывозят да беднят народ. И хоть-то дело тайное, а оно всей Москве въявь.
Скупают те купчины в бесхлебице товары за медь задешево, а как не продашь, коли есть нечего, коли стрельцы на государевом медном жалованье и те с голоду мрут? Купцы те меха скупают под лопату, иноземцам за серебро да золото продают да запасы прячут — хлеб, да поташ, да пеньку дешево покупают на заморский торг… А Денежным двором ведают царев тестюшка, Илья Данилыч Милославский, да его племянник, Матюшкины-дворяны да их ближний человек, государев купчина Шорин Василий Григорьич, черный ворон, да с ним купчина Задорин Семен, его богатейший компаньон. И вся Москва знает про дела тех людей доподлинно.
Мошенники они, мошны они себе набивают на народном горе, а народ — животы подтягивай туже.
Война как топором на две стороны разрубила народ московский, одних отделила от других — несчастных от удачливых. Удачливые, жадные, бессовестные богатели, давили других — бедных, совестливых, хоть таких было больше… Ну, тем и оставалось одно лишь — по старому обычаю бунтовать, искать правды.
А попробуй забунтуй! Бояре давно уж забыли, как народ землей выбирал себе царя, выучились они, как те бунты кончать.
Знает народ то, что в иных кремлевских башнях каменные глухие мешки поделаны, откуда выходу нету. Знает он, что под царевыми высокими палатами есть подземелья — «черные палаты» зовутся, — где погибают заживо те, кто помыслит супротив государя да против бояр.
Всем, всем ведома хитрая да крутая боярская повадка, все знают, а сами молчат. Как заговоришь, когда кругом шныряют царские истцы? Когда на Рву на Красной площади и за Москва-рекой, на Болоте, стоят наготове и плахи, чтобы рубить головы, и виселицы, и колесья, и срубы готовы, чтобы в них жечь людей? А Лобное-то место куда девалось?