Черный буран
Шрифт:
— Не иначе архиереем будет, — ласково говорил батюшка, — лобик-то вон какой широкий, и смышлен не по годам.
И, благословляя мальчика, всегда целовал его в маковку.
В школе Костенька показывал только отличные успехи и примерное поведение. Пелагея Терентьевна уже мечтала о том, как поступит он в семинарию, а в будущем — если даст Бог ума и терпения — может, и впрямь до архиерея дослужится.
Но в жизни все получилось совершенно иначе.
На третьем году обучения, запоем засев за книжки, Костенька вдруг совершенно неожиданно для самого себя сделал открытие: оказывается кроме тихого мирка, где звучат молитвы и пахнет ладаном, существует совершенно иной мир, где стреляют и воюют, совершают подвиги и побеждают врагов. Он окунулся в этот мир с головой, будто в омут прыгнул, и выныривать из него никакого желания не возникало. Мастерил луки и самострелы, до самозабвения играл-воевал
Пелагея Терентьевна стыдила сына, ругала его, пыталась всеми силами остепенить и даже ломала и сжигала в печке самодельное оружие, но Костя только отворачивался, упрямо не желая слушать мать, и продолжал пропадать на кладбище, где за неимением бродячих собак стрелял теперь по птицам.
Церковно-приходскую школу закончил он с горем пополам. Целое лето прожил на кладбище, соорудив для себя шалаш в дальнем глухом углу, совершенно отбился от рук, матери дерзил, а от батюшки, когда тот пытался с ним поговорить, просто-напросто убегал. Невыносимыми стали для него молитвы и церковные службы, запах ладана и унылый звон старого колокола на поблекшей колокольне. Иного хотелось: воли, простора, отваги и настоящего оружия.
И за всем этим, чего ему так страстно хотелось, он отправился осенью, на исходе солнечного сентябрьского дня, в сторону ближайшей железнодорожной станции, где останавливались, как он слышал из разговоров, поезда, идущие на войну. Вот туда, на войну, он и собрался, уложив в дорожный мешок поджиг с тремя коробками спичек, две краюхи хлеба, пяток печеных яиц и три больших луковицы. Матери даже записки не оставил, а когда поднялся на холм, возвышавшийся над городком, ни разу не оглянулся назад — ему не жаль было ничего, что оставалось за спиной.
На станции Костя пробедовал почти неделю. Оголодал, иззяб, почернел от угольной пыли, но о возвращении домой у него даже не возникало мысли. В теплушки, в которых ехали солдаты, его не брали, отправляли домой, но он упрямо возвращался на станцию, снова и снова подходил к эшелонам и упрашивал, чтобы его взяли с собой. На исходе недели, получив новый отказ, Костя увидел стоящие на платформе пушки, накрытые брезентом. Долго не раздумывая, выждал момент, когда часовой отвернулся, и ужонком проскользнул под брезент. Замер там, затаив дыхание, и облегченно перевел дух только тогда, когда раздался паровозный гудок и под толстым деревянным настилом, набирая ход, застучали колеса. Дело было под вечер, ночь же выдалась холодная, с ветерком, и под утро Костю трепало от озноба, как последний осиновый листок. Не выдержав, он вылез из-под брезента, и часовой чуть было не пристрелил его, разглядев лишь в последний момент, что перед ним мальчишка. Костю привели в штабной вагон, где сидели несколько офицеров, обыскали, вытряхнули содержимое дорожного мешка и долго разглядывали поджиг, перемигиваясь между собой и усмехаясь. Дальше начались расспросы, и Костя убедительно врал, что он круглый сирота, что искать его никто не будет, убеждал, что господа офицеры ни капли не пожалеют, если возьмут его с собой — он страсть какой ловкий.
— Что и говорить, — нахмурился один из офицеров, — ловок, шельмец, на охраняемую платформу взобрался. А вот всадил бы ему Иванченко пулю в лоб… Умойте его, покормите и определите спать куда-нибудь. А завтра разберемся.
Разобрались.
И Костя остался при артиллерийском дивизионе, в котором и провоевал до весны семнадцатого года. Даже бывалые солдаты, отведавшие еще японской, поражались смелости и хитрости мальчишки. По-звериному, как молодой волк, умел он чуять опасность, в кровавых переплетах оставался хладнокровным, а из любого оружия стрелял так, что ни один патрон не пропадал зря. Все, о чем мечтал Костя, исполнилось полностью. И жизнь представала перед ним простой и ясной — воюй и ни о чем не думай. Он и не думал, щеголяя в ловко подогнанной форме, украшенной на груди солдатским Георгием. Его в лицо знали старшие офицеры, и, когда он встречался с ними, они непременно перекидывались с ним хотя бы парой слов.
Никакой иной жизни Костя теперь для себя не представлял.
Весной семнадцатого его тяжело ранило — осколок пробил бедро.
До самой зимы он провалялся в госпитале, а когда вышел из него — растерялся. Куда податься? О матери, которой за всю войну не написал ни одного письма, о далеком прикамском городке и о маленьком домике возле старой церкви он даже не вспоминал, будто ничего этого в прошлой жизни у него и не было. Иное его мучило: как же он теперь, без войны?Но судьба, словно угадав его растерянность, предоставила нужный случай, и недолгие сомнения разом закончились: совершенно случайно встретил он своего сослуживца по дивизиону, у которого на рукаве старой шинели повязана была алая лента, поговорил с ним и уже на следующий день записался в Красную гвардию.
Косте неважно было — с кем и за что воевать. Главное — воевать. С прежней лихостью. От города Ярославля, где записался он в Красную гвардию после госпиталя, дошел Костя до середины Сибири, заматерел, еще больше набрался воинской хитрости и опыта в убийстве противника. И так же, как на германском фронте, никогда не мучили его сомнения или даже простые раздумья, ведь все в этом мире было определенным и закономерным: если ты не выстрелишь первым, значит, выстрелят в тебя. И так же, как на германском фронте, его ценило и уважало начальство, будто поднимало на невидимую ступень и приближало к себе.
Так бы, наверное, продолжалось и дальше, если бы не отозвали его с фронта и не направили в Новониколаевск, где привычная картина жизни резко переменилась. С удивлением, впервые за свои двадцать неполных лет, Костя Клин узнал и почувствовал на себе, что кроме хитрости и ловкости, умения стрелять и рубить шашкой есть еще нечто такое, чего и глазами нельзя увидеть и руками не потрогаешь, но что может ломать и корежить человека, пригибая его до самой земли, лишая всяческой воли к сопротивлению. Вдруг оказалось в одночасье, что все его прежние умения и хватка абсолютно не помогали, они стали попросту ненужными, потому что в дело вступала неведомая сила, с которой раньше он никогда не сталкивался.
Но еще больше не удивляло даже, а рождало настоящий испуг, что сила эта исходила от человека беспомощного, лежавшего на кровати и дышавшего с тяжелым хрипом в прокуренных легких.
Бородовский буквально ломал его, как тонкий сухой хворост через колено, посверкивал из-под очков в железной оправе холодными, леденистыми глазами и говорил, будто гвозди заколачивал — по самую шляпку:
— Революция, Клин, — это железная сила огромных масс, поток, который сметает на своем пути все. Возникнет необходимость, сметет и тебя вместе с твоими разведчиками, от вас даже следа не останется. Пыль! Фу! И нету… Если ты пошел в революцию, ты должен подчиняться ее законам. Не только размахивать шашкой и палить из маузера, но и жертвовать собой, ощущать себя пылинкой в общем потоке, подчиняться общей воле. Может, ты и родился лишь для того, чтобы выполнить наше общее задание. И я такая же пылинка. Но без меня ты не сможешь ничего сделать. Значит, ты меня должен беречь, как великую ценность, а твои подчиненные меня чуть не придушили. Не во мне дело, не в Бородовском, а в той функции, которую я осуществляю. И пока не осуществлю, ты меня не только беречь будешь, но и пушинки будешь с меня снимать. А теперь о деле. Душили меня, как помнится, два человека. Ты должен узнать — кто они. И сегодня же до вечера расстрелять их перед строем. Не узнаешь — будешь расстрелян сам и каждый третий из твоих разведчиков. Вопросов не задавать. Иди.
Серо-пепельное, будто присыпанное золой лицо Бородовского покрылось мелкой испариной, стекла очков запотели, он поднял худую руку со сморщенной желтоватой кожей и медленно повел ею, словно убирал Клина со своих глаз.
Тот вышел, тихо прикрыл за собой дверь, не глядя на разведчиков, спустился с лестницы на первый этаж и вывалился на улицу, стукаясь о косяки, словно дверные проемы были ему малы. Долго метался по ограде, будто необъезженный конь в загоне, затем резко остановился и медленно, по-стариковски шаркая ногами по ступенькам, стал подниматься наверх. Но чем выше он поднимался, тем решительней становился шаг и тверже, злее поблескивали красивые глаза на нежном, почти девичьем лице. И появился перед разведчиками уже прежний Клин, стремительный и уверенный в себе.
— Выходи строиться! Оружие оставить! Быстро!
На дворе он глянул на поредевший строй своих разведчиков, зачем-то про себя, молча, пересчитал: пятнадцать. Отнять два — тринадцать. Чертова дюжина! Мотнул головой, будто отгонял надоедливую муху. Звонким голосом крикнул:
— Гурьянов и Акиньшин! Выйти из строя! Десять шагов вперед!
И пока Гурьянов с Акиньшиным отмеряли шаги по утоптанному снегу, Клин медленно расстегивал деревянную кобуру и вынимал из нее маузер. Голос, когда он заговорил, был по-прежнему звонким: