Чтение онлайн

ЖАНРЫ

Шрифт:

Фердинанд тяжело уселся в кресло и милостиво кивнул гостям, которые тотчас сели. Он с веселой улыбкой пожаловался на жару — и все подтвердили в один голос: действительно, очень жарко. Голос у короля был высокий и тонкий, не шедший к его громадному телу. Это у новых людей тоже вызывало в первую минуту разочарованное удивление.

Король очень не любил разговаривать. Сэр Вильям тотчас предложил устроить музыкальный сеанс или сыграть партию в вист. Фердинанд размышлял минуту и остановился на музыкальном сеансе. Нельсон хмуро подумал, что для утреннего часа на военном судне, пожалуй, слишком много развлечений: после декламации еще музыка. Ему хотелось остаться вдвоем с леди Эммой. Фердинанд охотно пел неаполитанские песни (Гамильтон говорил, что его величество поет, как король), но в этот день королю петь не хотелось. Он еще подумал и лениво попросил леди Эмму показать свои attitudes [362] (правнук Людовика XIV произносил attitoudes). Лицо Нельсона тотчас просветлело. Леди Гамильтон с молодых лет славилась своим искусством пластических поз. Предложение короля встретило общий восторг. Хозяйка удалилась в соседнюю комнату. Сэр Вильям, много лет угощавший гостей этим талантом своей жены, не торопясь, приготовлял все для сеанса. Леди Эмма могла изображать позы только при вечернем свете. С помощью гостей и слуг Гамильтон опустил шторы, зажег свечи вдоль короткой стены салона и усадил всех (позади короля) в неосвещенной части комнаты. На это сэр Вильям

потратил ровно столько времени, сколько было нужно леди Эмме для того, чтобы подготовиться к сеансу. Затем Гамильтон сел за клавесин, над которым горела одна свеча, провел руками по клавишам и дал создаться настроению. Сеансу мешал солнечный свет, пробивавшийся сквозь шторы и вызывавший в гостях смутное неприятное чувство. Прошло несколько секунд. Гамильтон медленно заиграл фантазию из «I nemici generosi» [363] — и тотчас подумал, что сделал неловкость: Чимароза как раз сидел в неаполитанской тюрьме по обвинению в симпатиях к республике, да и название оперы было не совсем подходящее. Однако никто из гостей не заметил, по-видимому, неловкости, и сэр Вильям успокоился. «Искусство выше всего этого», — подумал он. Дверь медленно открылась, и в салон вошла боком леди Эмма с распущенными волосами, задрапированная в индейскую шаль, с лирой в высоко поднятых руках. Тяжело отрывая ноги от пола, она приблизилась к середине короткой стены и стала медленно извиваться всем телом, судорожно перебирая руками шаль и лиру.

362

Позы (франц.).

363

«Великодушные враги» (ит.).

— Niobe! — прошептал взволнованно лорд Нельсон, знавший все attitudes леди Эммы.

— Niobee, — тоже шепотом подтвердил по-французски сэр Вильям, не отрывая рук от клавесина.

— La Niobe, — сказал громко король с хитрой улыбкой.

Один из гостей, помнивший мифологию, немного удивился, почему, собственно, у Ниобеи лира и индейская шаль. Зрелище всем понравилось. Позы, которыми леди Эмма в молодости очаровала самого Гёте, теперь, при ее толщине, выходили далеко не так хорошо, как прежде. Но все же она была очень красива, и сэр Вильям со вздохом еще раз оценил свои пятьдесят процентов в предприятии, тут же усомнившись в том, действительно ли его доля составляет по-прежнему пятьдесят процентов. Гости захлопали с искренним восхищением. Леди Эмма вдруг застыла: Ниобея превратилась в статую. Аплодисменты еще усилились. Сэр Вильям, щурясь у свечи, приблизил свое лицо к нотам, быстро перевернул страницы и заиграл вступление к большой арии: леди Эмма от attitudes непосредственно переходила к пению, показывая сразу все свои таланты. Она вышла из оцепенения, отдала лиру и шаль восторженно смотревшему на нее Нельсону и соединила перед своей огромной грудью руки — в одной из них был зажат кружевной платок. На опущенном лице леди Эммы вдруг появилась задумчивая улыбка, которая больше с него не сходила и не менялась до конца пения, — улыбка эта не имела никакого отношения к тому, что пела леди Эмма. Затем она медленно подняла глаза на Нельсона (этот взлет глаз был главным ее очарованием; она считала его неотразимым) и запела. Пела она долго и плохо, так что восторг на лицах гостей остыл: самым льстивым из итальянцев трудно восхищаться дурным пением. Наконец раздалось длинное fermato [364] — такое длинное, такое fermato, что даже английским матросам, слушавшим издали с палубы, стало ясно наступление конца арии. Певица, однако, опустив голову, с задумчивой улыбкой ждала конца аккомпанемента. Нельсон, не дождавшись, восторженно захлопал по колену левой рукой (он не мог аплодировать). Гости тоже похлопали. Король встал и неожиданно залился всхлипывающим тонким смехом. Гамильтон, поднимаясь вслед за Фердинандом, взглянул на него с изумлением: хоть посланник десятки лет знал короля, этот смех не потерял способности поражать сэра Вильяма. Король, захлебываясь, с хитрым видом поблагодарил леди Эмму и объявил, что идет бриться. Гамильтон и Нельсон проводили Фердинанда до дверей его помещения. Затем сэр Вильям, опять надев свою улыбку, вернулся в салон. Леди Эмма с жаром перечисляла гостям всех высокопоставленных людей, которые восхищались ее позами и пением. Гамильтон поднял шторы, гости с облегчением стали тушить свечи и переставлять мебель на ее обычное место. Никто не уходил, все надеялись получить приглашение пообедать с его величеством. Сэр Вильям уселся поудобнее в кресло и снова, как ключом часы, завел механизм общего разговора.

364

Остановка, продление одной ноты (ит.).

— C’est une de ces formules dont vous avez le secret, mon cher comte, — любезно говорил Гамильтон сидевшему рядом с ним дипломату. — On ne saurait mieux definir l’indefinissable: cette politique du cabinet de Berlin qui fait Ie desespoir de nos chancelleries. Pourtant, sans pouvoir me vanter d’en avoir pennetrer le mystere, je crois pouvoir affirmer… [365]

В салон вдруг без стука быстро вошел капитан корабля. Он остановился на пороге. Вид у него был такой, что сэр Вильям поспешно поднялся с кресла и подошел к двери. Капитан сказал ему что-то шепотом. На лице посланника изобразилось удивление. Он открыл рот, хотел что-то спросить, оглянулся на гостей и непривычно быстрой походкой вышел из салона.

365

Это одна из тех формул, секретом коих вы владеете, дорогой граф… Никто не сумел бы лучше объяснить необъяснимое: политику берлинского кабинета, которая приводит в отчаяние наши государственные канцелярии. Однако, хотя я не могу похвалиться, что проник в тайну, я думаю, что могу утверждать… (франц.).

На палубе, у борта корабля, который как раз готовился к отходу на прогулку в море, толпилось человек двадцать. По их бледным нахмуренным лицам, по тому, как офицеры и матросы сбились в одну кучку, ясно было, что случилось что-то необыкновенное. Сэр Вильям поспешно, переваливаясь, маленькими шажками подошел к борту, перегнул через него брюшко, взглянул туда, куда смотрели все, и попятился назад с негромким восклицанием.

Тело казненного мятежника поднялось со дна залива. В воде, в нескольких саженях от корабля, медленно пошатывался герцог Караччиоло [366] . Распухший труп в почти вертикальном положении, лишь чуть наклонившись набок, высовывался из воды по шею, странно выдвинув вперед связанные руки. В волосах его повисло что-то зеленое. Между оскаленными зубами торчал громадный язык. На голой шее болтался размокший тонкий обрубок веревки.

366

Эпизод появления у борта «Foudioyant’a» тела казненного адмирала, разумеется, мною не выдуман. Историческая достоверность его засвидетельствована рассказом очевидца, капитана Томаса Гарди. Эпизод этот оживленно обсуждался в переписке людей того времени, как Т. Гарди, коммодор Футт, И. Кларк и др. Тело Караччиоло после казни было сброшено в море с подвязанным к ногам грузом, который, по-видимому, оказался недостаточно тяжелым для того, чтобы удержать на дне залива распухший труп. Останки адмирала были, после

его появления у «Foudroyant’а», извлечены из воды и погребены, по приказу короля, в церкви Maria la Catena. — Автор.

Несмотря на ужасный вид трупа, Гамильтон, хорошо знавший герцога, не мог его не узнать. Сэр Вильям растерянно смотрел на пошатывавшееся тело, еще ничего не соображая… Вдруг сзади него послышались голоса и быстрые шаги. Кучка людей молча расступилась. К борту подходил король Обеих Сицилий, без кафтана, с бритвой в руке, с намыленными трясущимися щеками. Рядом с ним шел смертельно бледный лорд Нельсон.

— Caracciolo! Ma che vuole? [367] — вскрикнул король.

367

Караччиоло! Но чего же он хочет? (ит.).

Никто не отвечал. Сэр Вильям опомнился, быстро подошел к королю и заговорил с ним по-итальянски. Первые его слова были не совсем связны. Но Гамильтон всегда успокаивался по мере того, как говорил. Он еще не знал, что скажет, когда подходил к Фердинанду. Но как только он открыл рот, ему сразу представилось объяснение происшествия. Фрегат «Миневра» стоял очень близко от «Foudroyant’a». В появлении тела нет ничего сверхъестественного. Груз, к нему привязанный, либо оторвался в воде, либо был слишком мал для распухшего трупа. Кто же не знает, что тела утопленников выплывают, — очень часто море прибивает их к берегу. Надо, значит, привязать к нему что-либо потяжелее — только и всего… Или, еще лучше, пусть его похоронят где-нибудь на берегу. С покойниками воевать незачем, и бояться их нечего… Последние слова Гамильтон произнес уже совершенно обычным тоном, без следов волнения и даже с подобием улыбки. Король тоже понемногу успокаивался. Матросы и офицеры расходились. Только Нельсон, по-прежнему смертельно бледный, неподвижно стоял у борта…

Намыленные щеки и глупое лицо короля дали вдруг другой тон мыслям Гамильтона. Сцена показалась ему чуть-чуть комической, как неудавшийся театральный эффект. Он оглянулся на море. Распухший труп теперь стоял к нему боком и был гораздо менее страшен, чем в первую секунду.

«Le coup est rate, mon vieux!» [368] — подумал сэр Вильям, почему-то вспомнив сеанс attitudes леди Эммы.

Он склонил голову набок и почтительно спросил, не угодно ли будет его величеству еще до обеда начать партию виста.

368

«Ты дал маху, старина!» (франц.)

Часть четвертая

1

Накануне битвы при Нови французский главнокомандующий все утро объезжал полки в сопровождении блестящей свиты, на великолепном коне, сверкая золотом мундира и дорогим бархатом чепрака (как Бонапарт, перед которым он преклонялся, Жубер считал пышность необходимой для престижа и в меру возможности старался придать нарядный вид своим полуголодным войскам). В разных частях фронта он останавливался, собирал солдат и говорил речь: начинал с тяжелого положения родины, объяснял значение предстоящего боя и призывал армию исполнить свой долг. Речи эти волновали Жубера: в том особенном приподнятом настроении, в каком он находился последние недели, он говорил очень сильно — и волнение его передавалось войскам, хотя не все солдаты могли его слышать и не все слышавшие понимали то, что он говорил. Но даже люди его свиты, слушая во второй и в третий раз одно и то же, не усмехались, а с бледными взволнованными лицами не отрываясь, в упор смотрели на главнокомандующего.

С приездом генерала Жубера во французской армии исчезло уныние, которое вызвали неудачи последних месяцев: победа Суворова над Макдональдом под Треббией и занятие австро-русскими войсками Милана и Турина.

Жубера армия хорошо знала и по 1796-му, и по 1798-му году. В пору первой итальянской кампании он был правой рукой и любимцем Бонапарта, который, как передавали, уезжая в Африку, рекомендовал его в свои заместители. Еще больше прославила двадцатидевятилетнего генерала Тирольская война и дальнейшие его действия в качестве самостоятельного полководца. О военных дарованиях, храбрости и благородном характере Жубера ходили самые лестные рассказы. Плохо о нем не говорил почти никто. Бескорыстие же его стало почти легендарным: этим в пору революционных войн было гораздо труднее удивить, чем храбростью или военным искусством. Храбры были все революционные генералы, честные же люди среди них считались по пальцам. Солдаты говорили, что в трудные дни Жубер отдавал свое жалованье на покупку продовольствия для войск; а в правящих парижских кругах рассказывали с изумлением, что молодой полководец отказался принять подарок, предложенный ему в Италии, — картину, оцененную в сто тысяч ливров. Баррас, узнав об этом отказе, только разводил руками — он, впрочем, давно про себя решил, что генерал Жубер глуп.

Подъем духа во французской армии еще усилился, когда распространились слухи о том, что сам Суворов высоко ставит военные дарования Жубера. Слухи эти были основательны. А с мнением Суворова считались чрезвычайно. В республиканских войсках не было никакой ненависти к противнику, как ни старались ее раздуть газеты и Директория. Ненависть к противнику была в первые дни войны — и прошла, как всегда проходит на фронте в пору затянувшихся войн (что нисколько не мешает учинению всяческих зверств). «Марсельезу» войска пели, и она даже возбуждала солдат, как возбуждали их вино и грохот барабанов. Слов «Марсельезы» почти никто не знал дальше двух строчек, а те немногие, которые знали весь первый куплет, произносили его механически. Слова «qu’un sane impur abreuve nos sillons» [369] не могли производить никакого впечатления на солдат — кровожадные метафоры не были во вкусе людей, ежеминутно рисковавших жизнью: и кровь они собственными глазами видели, как свою, так и неприятельскую, и нивы были не французские, а чужие.

369

«Пусть нечистая кровь обильно напоит наши нивы» (франц.)

Члены Директории, любившие поднимать своим красноречием дух армии и возбуждать в ней ненависть к наемникам Питта, были у тех солдат, которые о них вообще слышали, посмешищем и предметом злобного презрения — как штатские люди, не подвергавшиеся в Париже ни малейшей опасности да еще получавшие в тылу большое жалованье за неопасные и, должно быть, скверные дела. Напротив того, Суворов (его и Директория, и газеты, и генералы, и солдаты почему-то называли Souwaroff) не только не возбуждал ненависти во французской армии, но был в ней своеобразно популярен — за храбрость, за удачу и за то, что с его приездом в Италию опасность смерти для каждого солдата увеличилась во много раз: с уважением в тоне втихомолку передавали (начальство это скрывало), что в битве у Треббии из тридцати пяти тысяч человек осталось в живых лишь немногим более половины. С удивлением рассказывали о русском генерале разные анекдоты; лицо его по портретам было всем хорошо известно. Для возбуждения ненависти к Суворову из Парижа в армию сообщали слухи о свирепости русского главнокомандующего, о том, будто в Измаиле он вырезал двадцать тысяч турок, а при штурме Праги — девять тысяч поляков. Но и это не вызывало ни особой ненависти, ни жажды мщения; солдаты революционной армии не раз видали и устраивали при штурмах резню и плохо представляли себе грань между сотней, тысячей или десятком тысяч вырезанных людей, тем более чужих: турок и поляков. Это даже увеличивало престиж Суворова, так как размер резни невольно принимался умами солдат пропорциональным значению победы.

Поделиться с друзьями: