Чёс (сборник)
Шрифт:
Эдди сдержал улыбку. Песню он лоббировал только потому, что она хорошо прозвучала бы на его родес-пиано. Теперь, под палящим солнцем, привинчивая ноги к перевернутому брюхом вверх инструменту, он успел несколько раз проклясть собственное тщеславие.
– Кстати, а во что мы втыкаемся? – подал голос Брет.
– А! Прекрасный вопрос, – Тони выволок из одной из своих сумок черный ящик, по виду самодельный, с двумя рядами микрофонных входов на крышке. Из одного из бортиков змеился толстый, сложенный кольцами шнур, вместо штепселя заканчивающийся двумя хищными карабинами. – Дамы и господа, прошу любить и жаловать – инвертор. Работает от любого аккумулятора.
– Круто, – сказал Алан. – А он нам батарею не посадит?
– Ты что. Там энергии часов на восемь.
– Надо было группу назвать “Инвертор”, – внезапно заявил Брет. – Не поздно еще?
– Прекрати, – ответил Алан.
Это был для него больной вопрос. В физике, которой Алан учился в Энн-Арборе, гистерезис означал свойство материала сохранять эффект от былого воздействия под влиянием
Минут через десять все было готово. Из-под приоткрытого капота вился шнур инвертора. Камера стояла так, чтобы низ кадра щекотали расфокусированные травинки, а над музыкантами полоскалось небо, растянутое широкоугольной линзой в трапецию. Эдди взял пробный аккорд. Звук разошелся по лугам в тщетных поисках эха и не вернулся.
– В идеале здесь должно было быть стадо коров, – задумчиво сказал Брет. – Ты бы пел коровам. Как Канье Уэст в Yo u Can’t Tell Me Nothing.
– Какие, на фиг, коровы? – удивился Тони. – Не было там никаких коров.
– Это в официальном клипе. А есть неофициальный хипстерский клип. Зак Галифианакис, Уилл Олдхем и коровы.
– Куда мир катится, – сказал, помолчав, Алан. “Рикенбакер” висел у него за спиной – играть на нем он, кажется, не собирался.
В повисшей паузе Тони отбил “раз, два, три” палочкой о палочку, а на четыре бухнул в рабочий барабан. Эдди вступил первым с обманчиво мажорным арпеджио.
– В снегопа-а-ад, холодным серым чикагским утром, – начал Алан, вращая бедрами и неплохо имитируя сдавленный элвисовский баритон.
Брет корректно выждал несколько тактов и вошел только на первом упоминании слова “гетто” с басовым риффом в 3/4 , приятно легшим поперек простых барабанов Тони. Когда он только успевает такие штуки придумывать, восхитился Эдди и тут же сбился, чего никто, к счастью, не заметил.
Из всей четверки, по мнению Эдди, Брет был, бесспорно, лучшим музыкантом. Он любил играть высоко на грифе, где его ноты смыкались с нижними нотами гитары, уводя простые аккорды Алана в удивительных направлениях и при этом совершенно не отвлекая внимание на себя. В свободные часы он учился у Эдди играть на клавишах, а у Тони на барабанах, а верхом его мечтаний была собственная студия. Алан недолюбливал Брета именно за профессионализм, постоянно умоляя его быть чуть менее “сеш”. Под этим сокращением скрывалась смесь похвалы и оскорбления – сессионный музыкант, готовый идеально сыграть что угодно в любом жанре и при любом звуке, не чувствуя при этом ничего. С самим Аланом такой проблемы не было.
Как раз в этот момент песня дошла до поучительного припева (“Люди, неужели непонятно, ребенку нужно помочь, а то он вырастет сердитым молодым человеком”). Сердитые молодые люди – это была территория Алана, и Эдди в открытую разулыбался, глядя, с каким облегчением тот нашарил близкий ему словесный комок в овсяной каше чужих сантиментов: аж качнулся вперед от внезапного выброса энергии, так что длинная челка хлопнула по лицу, ослаб, повис на перекладине микрофонной стойки, взмахнул, распрямляясь снова, рукой.
– До скорой встречи, Чикаго. Седьмого июля, “Дабл дор”, девять вечера. “Гистерезис”! “Гритц Карлтон”! – заклинал Алан, синкопируя, кажется, на манер давешней “уличной поэзии” из Питсбурга, пока группа за ним раскачивалась на одном аккорде. – Будьте! С нами! Или… оставайтесь! В гетто! – На этом месте он удачно и почти вовремя вернулся к рефрену песни, растянув in the ghetto на четыре элвисовские ноты. В тот же момент Тони и Брет, видимо успев договориться путем присущей басистам и барабанщикам взаимной телепатии, резко и одновременно остановились, и в воздухе повис, переливаясь, одинокий аккорд родес-пиано. Эдди вышел из положения игривым глиссандо. Снято.
– Класс! – закричал Алан, кидаясь к камере. – С первого дубля, всегда бы так! – Он умолк на пару тревожных секунд, сосредоточенно отсматривая метраж; затем, не отрываясь от мониторчика, замычал и затряс большим пальцем свободной руки, более не в силах выразить свой восторг словами. – Срочно кидаем ссылку “Гритцам”.
Ролик действительно получился так складно и так быстро, что Эдди даже не огорчала необходимость разбирать оборудование, собранное три минуты назад. То, что лучше не вышло бы и с двадцати дублей, было понятно всем без слов. Все-таки мы неплохая группа, подумал Эдди, ощущая, как идиотская
романтика бродячего коллектива, это ненавистное ему самому умиление дорожным братством, начинает одолевать его в тысячный раз. Все-таки мы здорово друг друга чувствуем. Здесь что-то есть. И это что-то не может хоть чего-то да не стоить. Оно не может ни во что не конвертироваться. Так не бывает, черт возьми, это противоречит законам физики. И экономики. Все, что нужно, – это один маленький толчок, один катализатор, одна удача, которая запустит цепную реакцию везения. И может, именно она ждет нас завтра в Чикаго. Или послезавтра в Детройте. Или десятого в Кливленде. Мы “Гистерезис”. Мы долго запрягаем, это факт: восьмой год пошел. Но мы быстро поедем. Только дайте нам шанс разогнаться.– Эй, ребята! – Эдди поднял голову. Тони стоял над открытым капотом “эконолайна”, сжимая в каждой руке по карабину. Карабины раскрывали и закрывали обметанные сизой накипью пасти. В голосе Тони звенела неуместная веселость. – Проблемочка у нас.
2.
Эдди Ю появился на свет 15 июля 1983 года в Ист-Норвич, сонном католическом городке – он так и написал в одном вступительном сочинении: “сонном католическом городке” – на севере Лонг-Айленда. Эдди был островитянином в третьем колене. От Азии ему в наследство достались только черные волосы щеткой, фамилия, в которой смешно отражался каждый собеседник, и тончайшие, почти женские черты лица, благодаря которым Эдди было страшно бить даже самым отпетым школьным хулиганам. Его отец, Вильям Ю, родился в двадцати милях к западу от Ист-Норвича, во Флашинге, а дед, Лайонел Ю, в пятнадцати милях к югу от Флашинга, в Бруклине. Из этой летописи скромного успеха можно было бы сделать изящный график, наподобие знаменитой минаровской схемы похода французов на Москву: представьте себе карту Лонг-Айленда, но с датами на оси X и долларами на оси Y. Северовосточный вектор семейных передвижений, таким образом, обозначал бы и переезды, и постепенный рост дохода. Именно такую карту Эдди в двенадцать лет и нарисовал, не будучи знакомым с хрестоматийным творением Шарля Жозефа Минара. На следующий день после короткого и очень тихого скандала с женой Вильям Ю вышел из спальни и объявил, что уроки пианино сокращаются с шести раз в неделю до двух. Родители посовещались и решили, что их сын будет великим экономистом.
На десять лет Эдди утонул в учебниках, вынырнув в двадцать два с внезапным и экстатическим осознанием собственной заурядности. Почти все простые удовольствия – секс, алкоголь, траву, поп-музыку и бессмысленные просторы социальных сетей – он открыл для себя с опозданием лет на пять: на первом курсе, как полагается, но уже аспирантуры. До оставшихся пунктов списка – однополых экспериментов и эзотерических духовных практик – руки так и не дошли. Кроме того, бытие опять предопределяла география. Эдди жил в безликом северном кампусе среди инженеров и программистов, в то время как настоящая университетская жизнь разворачивалась под холмом, в центральном. Там бесновались в захламленных викторианских особняках студенческие “братства”; сновали по аллеям в вечном сборе подписей под той или иной петицией радикальные феминистки, чьи проймы усыпанных значками маек оптимально обрамляли подмышечные эспаньолки; стоически воняли на своем пятачке газона троцкисты в черных водолазках, с лицевой растительностью, что часто уступала феминистской телесной; пытали поодаль гитару и наказывали барабан слегка осовремененные хиппи; в двух кинотеатрах, глядящих друг на друга через улицу, шли чудесные фильмы с субтитрами и без, о которых в северном кампусе не слышал никто. Хотя расстояние между городками преодолевалось минут за десять на бесплатном автобусе, герметичности разделяющей их психологической границы позавидовала бы корейская ДМЗ.
Сам Эдди проводил в центре почти каждый вечер, как правило, в одиночку. Пил кофе в “Кафе Амира”, смотрел кино в “Стейт” или “Мичиган”, часто прошмыгивая на два-три сеанса по одному студенческому билету, боязливо захаживал на гастролирующих панков в “Слепую свинью”. Друзей у него было мало, с личной жизнью не складывалось: в то время как азиатские девушки, коих в Мичигане училось удивительное множество, как новоприбывших из Китая и Кореи, так и отбеленных Лонг-Айлендом, наподобие Эдди, шли нарасхват у юношей всех рас, азиатские юноши могли на что-то рассчитывать лишь с азиатскими девушками. Которые – см. предыдущий пункт. Одевался он тоже (по студенческим меркам, требующим от незнакомца четких визуальных сигналов “свой / чужой”) не вполне внятно: длинное графитовое пальто поверх белой рубашки и галстука, черные армейские боты с отвернутым верхом, посаженные на толстую белую резину. В представлении самого Эдди фалды пальто хищно раздувались за ним при ходьбе, а боты мощно пружинили, придавая ему силуэт и аллюр этакого корпоративного супергероя; в реальности же пальто ворсистым мешком свисало с его покатых плеч, а обувь вызывала невольные мысли об убийцах из “Колумбайна”. Среди однокурсников расхаживала шутка, что Эдди Ю идеально подпадает под типаж, о котором зареванная соседка в теленовостях говорит: “Тихий он был, себе на уме”. Впрочем, всерьез никто так не думал. Эдди был слишком доброжелателен и слишком очевидно лишен главного ингредиента в закваске будущего социопата: он никому не завидовал. Кроме музыкантов.