Честь смолоду
Шрифт:
Я зашагал быстрее и у беседки, увитой виноградом «изабелла» и розами, остановился, чтобы перевести дух. Пилотка подрагивала в моих руках. У летней печки я увидел маму. Она слушала прибежавшую девушку, держа в руках глиняную тарелку и полотенце.
– Антонина Николаевна, – быстро говорила девушка, – какой-то молодой человек яблоки рвет… в чемодан кладет… А еще командир, два кубика здесь… У него револьвер, Антонина Николаевна…
Из дому вышел отец.
– Револьвер, говоришь? – переспросил шутливо отец. – А может, и в самом деле он хотел подстрелить
– Антонина Николаевна, поспешите, – просила девушка.
Наблюдая с глубоким волнением за этой сценой, я видел, как дрогнули мускулы на лице матери, как мгновенно остановились ее руки, вытиравшие тарелку, как ее беспокойный взгляд устремился в сад.
Материнское сердце! О, как далеко оно чует!
Не отрывая глаз от заплетенной виноградом стены, мама медленно направилась ко мне. Мне хотелось броситься навстречу, поскорее обнять ее, но ноги меня не слушались.
Вот мама приостанавливается, смотрит на меня, и тарелка со звоном разбивается о землю.
– Сережка!
Я подбегаю к ней, обнимаю ее. Я целую ее впалые щеки, глажу ее плечи в ситцевой кофточке.
А отец сидит за столом. Он не хочет мешать встрече. Он тоже растроган, отворачивается и грубым кулаком вытирает слезы.
– Серега, а ты совсем вояка! – восклицает отец, подавив свое волнение.
– Папа…
Я называю его, как в далеком теперь уже для меня детстве. Больше я не могу ничего вымолвить. Мои губы еще кривятся, и комок катается в горле.
Отцова ладонь поглаживает мой орден Красного Знамени. Я знаю, он не совсем хорошо видит без очков. Отстранив меня одной рукой и откинув голову, он издали рассматривает мою награду.
– Сравнялись, сынок, сравнялись, – говорит отец. – Вишь, аккуратней стали их делать. «Пролетарии всех стран» так же, а внизу, вместо того как у нас – РСФСР, теперь – СССР… У Илюшки уже два таких, а Колька-то, Колька получил Красную Звезду. – Отец садится рядом со мной, кладет на мое колено свою тяжелую, горячую ладонь.
– Лишь бы были живы, – говорит мать, – лишь бы были живы.
– Будут живы, мать.
– А где же Анюта? – наконец спрашиваю я. – Может быть, тоже отпустили на фронт?
– Пусть посидит дома, – с каким-то испугом шепчет мать, – нельзя же воевать всей семьей.
– Анюта пошла на речку, – отвечает отец, уже успевший вернуться из дому с бутылкой вина. – Кому же теперь купать собаку?
Я оставлял дома старую Мальву и ее дочь, тоже Мальву, отличную черноморскую овчарку. Лоскута, столько раз предохранявшего меня от всяких опасностей, давно нет. Его загрыз матерый волк, пришедший за добычей к колхозной овчарне.
– Сколько же времени ты не был дома? – спрашивает отец, хотя я знаю: он отмечает в клеенчатой записной книжке каждый день моего отсутствия. – Рядом же была твоя школа, а зайти не сумел. И из Туапсе не потрафил никто самолета? Ведь летают уже сейчас через перевал такие козявки. Мог бы сесть у станицы, на толоке.
Беседа перескакивает с одного на другое. Так бывает всегда при кратковременных встречах. Хочется переговорить
обо всем, а окажется – сказать ничего не успели. Отец с горечью сказал, что Илюшка отходит со своей танковой частью по Южному фронту. А потом встряхнулся и сказал:– Может, будет так, как пришлось нам: отгрызаться от немца до Царицына, а там окружить город железной подковой и молотить чистого и нечистого, собираясь с большими силами. Хотя далеко еще до Сталинграда. Не дай бог, если немец появится у Волги! Вот тут, у горла, есть такая артерия, Сережка. Перехвати ее – и «тамом болды», как говорят узбеки, – конец. Вот это Царицын, или Сталинград. Займут этот город – и начнется Мамаево царство. Вон и Устин Анисимович говорил: держал Мамай у Царицына, у Ахтубы, свою столицу…
– Да где же Устин Анисимович? – спрашиваю я.
Отец предостерегающе помаргивает мне, показывая глазами на девушку, стоящую поодаль.
– Устин Анисимович-то попал, бедняга, – тихо говорит отец, наклонившись ко мне.
– Куда попал?
– Вздумал перед самыми черными днями проведать своего брата в Феодосии, там, где воспитывалась дочка. А туда немцы. О нем ни слуху теперь, ни духу, Сережа. Может, жив, а может… кто его знает. Ведь коммунист. Хотя в Феодосии могли и не знать, что он коммунист. Может, как-нибудь перебьется до наших. Стар только он стал, болезненный. А эта девочка, что тебя встретила, – дочка его Люся.
– Люся?! – воскликнул я.
Люся громко расхохоталась.
В это время вошла мама с блюдом, вывершенным пирожками, как хороший стожок.
– Как же ты не узнал Люсю? – с улыбкой сказала сна.
– Как же ее узнать, мама? Ведь Люся была вот такая…
– Верба идет, верба растет, – мать поставила пирожки на стол. – А помнишь, как вы в детстве царапали друг другу щеки?
– Как же ты выросла, Люся! – сказал я, близко подойдя к ней; я слышал ее дыхание, видел легкий пушок на мочке зардевшегося уха.
Мы сидели за столом рядом. Иногда наши локти соприкасались. В беседе Люся обнаружила острый ум, уменье быстро схватывать и связывать невидимым узелком тонкие нити беспорядочно высказанных мыслей. Она казалась слишком рассудительной, взрослой для своих шестнадцати лет. Но вдруг она заливалась громким смехом, для которого не было причины. И вдруг эти шестнадцать лет брали верх, и тогда куда девалась и рассудительность ее и выдержка: Люся становилась тем, чем она была, то-есть девочкой-подростком, непосредственной и милой своим чисто ребяческим, угловатым озорством.
И вот, наконец, наш гонец, соседский мальчишка, привел Анюту. Она вбежала во двор с лучистыми, широко раскрытыми глазами, с протянутыми вперед руками. В светлокаштановых ее волосах, оплетенных косичкой по лбу, торчали полевые цветочки.
Анюта плавала в реке, когда раздался истошный крик нашего посланца. Она накинула кофточку, на ходу застегнула корсажик юбки и полетела сломя голову к дому.
Все это она взахлеб рассказала, и все время глаза ее смеялись, а по щекам текли слезы.