Чет-нечет
Шрифт:
Он дожидался у тюрьмы спозаранку, после заутрени, и когда на задний двор за приказом стали выводить связанных одной веревкой мужчин, тревожно насторожился, отыскивая глазами отца, хотя и знал, что навряд ли его увидит – отец болел и раз за разом уступал очередь товарищам. Связанные вереницею мужики (кое-кто из них к тому же гремел кандалами) заставляли Вешняка вспоминать только сейчас понятное присловье покойного деда: не балуйся, внучек, с веревкой – черт подтолкнет в локоток и удавит.
Отец опять не вышел. Все, что смог, – пробиться к окну. С утра уже утомленный и вялый, он больше смотрел, чем говорил. Желтое, отекшее лицо его не оживилось при виде сына, на щеке в застарелых вмятинах залипла солома.
Когда повели женщин, жмурясь
– Сынок, – жадно, но тихо говорила мать, как будто стесняясь коротко привязанных к ней разбойничьих женок, – сынок, – запускала пальцы в нечесаные его вихры, щупала худенькие плечи и по спине проводила, перебирая позвонки. И, обхватив голову, прижимала к себе со страстной силой.
Рядом с матерью сейчас было видно, на кого походил Вешняк. Круглолицая, с простодушной ямочкой на подбородке мать его и сама походила на подростка.
Вешняк не знал, разумеется, и не мог знать, хороша его мать или нет, но он знал и чувствовал (не представляя себе иного), что люди к ней расположены. Что рядом с матерью они становятся добрей и лучше. Немного добрей и немного мягче, но любой малости хватало ему для гордости.
И стесняло сердце уродство – видел он на маминой шее веревку, видел скорбную складку рта. Мать нельзя было ныне растормошить ничем, кроме страстных объятий. Но и объятия не спасали. Вешняк остро и больно это чувствовал, прижимаясь к матери.
И уже торопили идти. Скорые на грубое слово тюремники снисходительно одобряли Вешняка, разбитные тюремницы заигрывали с мальчиком, но никто не стал бы ждать и малой доли часа, пока они с матерью истоскуются всласть в объятиях.
Громко причитая, исчисляя свои несчастья, взывая к милосердию встречных и провожая матерной бранью всякого, кто дерзнул милосердием пренебречь, тюремные сидельцы ходили по улицам и стучали в ворота. Миновал час, второй, начинался третий, а котомки не заполнились и до половины. Сторожа предпочитали держать всех кучей: так и тащились по солнцепеку двумя вереницами, томительно останавливаясь и мешкая, – тому дурно станет, тот подаяние принимает.
На торг! – начинали поднимать голос тюремники. – К черту! Хватит скрести по окраинам!
И вот он торг – средоточие жизни! Над рядами лавок, навесов, над разномастными амбарчиками, скамьями, полулавками и четвертьлавками реет на высоченном шесте воеводское знамя, хлопает, развернутое пыльными порывами ветра, покрывает тенью сотенные толпы народу. Огромное голубое полотнище с золотым великаном архангелом, простершим над рынком крылья. Возбуждая кровь, бил барабан, в лад играли гудок и гусли.
С грозным возгласом «подайте Христа ради!» тюремники внедрились в народ, образовав вокруг себя течения и водовороты.
Бодрые наигрыши, говор, перебранки и смех, свет и тени, блеяние и ржание, крепкие пряные запахи сдобы, навоза, соленого и моченого, смешение разноплеменных нарядов, голи и рвани – все дурманило голову. Не в силах более сдерживать шаг, приноравливая его к скованному шествию колодников, Вешняк выпустил мамину руку.
Между тем навстречу колодникам с другой стороны базара от церкви Параскевы Пятницы набирал силу внушительный и торжественный поток. Чинно, с остановками продвигалось здесь оловянное блюдо, обильно покрытое серебром. Одно целое с блюдом составлял благообразный крестьянин, одетый в лучшее свое платье: бархатный колпак, крашеный кафтан, перепоясанный кушаком в несколько оборотов, и желтые телятиные сапоги. Носитель серебра имел расчесанную надвое бороду и приличное случаю выражение лица – неподвижное. Чтобы говорить, проповедовать и взывать, к блюду приставлены были другие, нарочные, люди, не менее того нарядные и важные, но в отличие от носителя серебра не утратившие дар речи.
– Мирское дело! – скорбно поднимал брови предводитель шествия – немолодой человек, в постаревшем прежде времени лице которого не замечалось ничего выдающегося, если не
считать больших оттопыренных ушей. Несмотря на жару, он имел поверх вишневого кафтана со шнурами, богатую однорядку на завязках, отвернутые полы ее открывали дорогую камку изнанки. – Мирское дело! – повторял предводитель, а целая толпа зевак со неослабевающим любопытством ждала.– Что мне ваша десятина! – с досадой возражал горшечник, доставая, однако, деньги.
– Спаси Христос! – одобрительно заключал предводитель.
Истукан с блюдом кланялся, строго соизмеряя величину поклона с размером подаяния, делал несколько шагов и сам собой останавливался у соседнего лавочного места.
– Триста рублей поднять – шутка ли! – приводил тут последний довод кто-нибудь из радетелей общественной пользы.
Триста рублей сумма большая, но и две копейки деньги; торговцы запускали пальцы в мошну, долго там рылись и страдальчески вздыхали, не имея иного утешения, кроме того опять же, что: «мирское дело!» Если миром не порадеть, то кто ж тогда воеводу насытит?!
И блюдо с серебром, и караван колодников, преследующий свой собственный, более частный, чем общественный интерес, сближаясь между собой, неодолимо сходились к подножию воеводского знамени, где на перилах небольшого рундука устроился спиной к мощному, как столб, шесту кудрявый, с пышными усами ниже подбородка казак. Ногу, откинув полу кафтана, он забросил на перила, левую руку заложил под затылок, а правой вкидывал в рот орешки, которые и щелкал с наводящим на размышления скрежетом. Выплюнув на руку скорлупу, казак внимательно, как татарскую сакму в поле – выбитые конским потоком следы, ее изучал и затем уж швырял за спину, убедившись в незначительности проскакавшего тут войска. Опытный вож и лазутчик, не упускал он при этом из виду и чреватые новыми событиями дали. Не укрылось от казака смятение, которое поднимали в рядах тюремники, примечал он орлиным взором людской сгусток с другой стороны базара и прежде беззаботных ротозеев отметил для себя значение иного самостоятельного движения, которое представляло, надо думать, третью силу – не частную, не общественную, а, скорее всего, казенную – движению с третьей стороны предшествовал бирюч, трубивший в рожок глашатай. Бирюч трубил, верховые дети боярские сноровисто били в прикрепленные к седлам маленькие литавры. Похоже, там тоже что-то собирали. Подьячий приказной избы, в котором особенно искушенный наблюдатель признал бы Федьку Малыгина, подвязав на спине рукава ферязи, нес чернильницу и запас перьев. Собирали здесь (и в этом случае одной наблюдательности уж не хватило бы, чтобы уяснить себе и эту подробность!) – собирали здесь подписи под общегородской челобитной с требованием пресечь безобразия и невежество ссыльного патриаршего стольника Дмитрия Подреза-Плещеева.
Озираясь по сторонам, казак с равным спокойствием ожидал что тех, что этих.
Первыми добрались до него ревнители общественной пользы.
– Космач, – сказал предводитель шествия, обнаружив в средоточии событий, под знаменем, хорошо знакомые ему лихие усы, – с тебя по совести гривна будет.
– Как это так, за что? – удивился Космач. Но несмотря на крайнюю степень удивления лузгать орешки не перестал.
– Да ведь и сам знаешь.
– Имею желание послушать.
– Ну, – хмуро, не поддаваясь раздражению, начал предводитель. – Чтоб утеснения не допустить… Да что языком молоть! Где же ты видел, чтобы у сажени четыре аршина было? Как тому статься?
– Во всякой сажени три аршина, – убежденно подтвердил Космач.
– А! Вот! – заключил предводитель, поймав казака на слове. – То-то и оно! А воевода князь Василий четырехаршинной саженью размахивает! Возьми в соображение. Сказывал приказчик-то, Старков, не соберете трехсот рублей, будет на вас воеводская сажень! Доставай гривну, коли не хочешь, чтобы десятинную пашню, на казну чтобы пашню нам четырехаршинной саженью мерили!
– А не желаю! Изволения моего нету! – со смаком протянул, бросив орехи, Космач.