Шрифт:
ЧАСТЬ ПЕРВАЯ
ГЛАВА ПЕРВАЯ. В КОТОРОЙ ВПЕРВЫЕ ОБНАРУЖЕНА ДВОЙСТВЕННАЯ ПРИРОДА ФЕДЬКИ
Раздался негромкий треск, телега дернулась, с не оставляющим сомнений скрежетом перекосилась, и лошадь стала.
Подломилась ось.
Не выказав себя лишним движением или словом, возчик стащил с головы суконный колпак, неспешно отер пот и водрузил колпак на место, надвинув облезлый меховой околыш на самые брови. Спутники, скрывая тревогу, помалкивали.
Прозванный за глубокомысленный прищур Мезеней, возчик был склонный к обобщениям человек. Он знал, как, к примеру, ломается ось на бревнах московской мостовой. Или среди топей осенней лужи. Или – вот тебе еще образец –
В степи, на раздольном дочерна битом шляху, малым разве не посередке Дикого поля Мезеня подломился в первый раз. Этим, видимо, и объяснялась его задумчивость.
Впереди, далеко-далеко, там, где темнел небрежно отчеркнутый по краю земли лес, в расползающихся облаках пыли уходил обоз.
– Ловить по заставам зажигальщиков, – сказал Мезеня вне всякой связи с подломленной осью и уходящим без надежды догнать обозом. – Как же – ловить! Вот я тебе зажигальщик. Я Москву подпалил от Неглинной до Покровских ворот. Она там, вот скажем для примера, горит. А я себе с Москвы на богомолье иду. К примеру. И вот ты теперь меня лови. Ну-ка – лови!
Каверзный вопрос этот Мезеня обращал к Федору Малыгину, как к человеку служилому и, надо полагать, причастному государственным хитростям. Но Федор, нежного сложения юноша, лишь улыбался ничего не значащей и оттого еще более милой, почти детской улыбкой. Отозвался вместо служилого Афонька Мухосран, тощий беспокойный мужик в растрепанных черных кудрях. Афонька хихикнул, торопливо подавившись смешком:
– Которые с Москвы бредут – поджигальщики, а которые к Москве, ну, те еще нет.
Возчик в ответ хмыкнул, Афоньку разговором не удостоил и даже как будто вздохнул, сокрушаясь человеческому легкомыслию. Потом он огляделся, прикидывая, где тут в степи отыскать дубок. Ничего не поделаешь – нужно было оставить намятое сиденье – сложенную в несколько раз баранью шубу. И выпрягать лошадь придется, и снимать с телеги сундук и рухлядь. И, почесавши потылицу, осенив себя крестным знамением, браться за топор.
Шумно отдуваясь, Мезеня с Афонькой оттащили сундук на потоптанную обозом траву, и здесь в сторонке пристроился Федька.
Подьячий Посольского приказа Федор Малыгин гляделся тоненьким, не впрок себе вытянувшимся мальчишечкой лет эдак на восемнадцать. Меньше не дашь, меньше никак не выходит, если взять в соображение чин и прочие обстоятельства. По обстоятельствам этим следовало считать подьячему лет двадцать с доброй еще прибавкой. А лицо чистое, по девичьи юное – детское, словно бы до сей поры ничей кулак не встречался с Федькиными слегка припухлыми от нетронутой свежести щеками. И до сей поры, похоже, не плевался еще парень кровью, не шатал, скривившись, меж разбитыми губами зуб. Язык вот не повернется сказать, что у Федьки Малыгина рожа или харя, то есть действующее лицо слободской драки. Скорее уж нежный подьячий приспособлен был для любовной истомы. Глаза у мальчишечки хорошие, карие, под такими тяжелыми да густыми ресницами, что не враз, кажется, и подымет. Губы у Федьки мягкие, влажные, поцелует, чудится, – молоком дохнет. Шея у Федечки тонкая, а запястья… это уж и видеть нельзя без сердечной боли!
И, однако же, несмотря на такое-то слабодушное обличье, Федор Малыгин имел при себе проезжую грамоту с большой печатью красного воска на шнурах. Отчего, впрочем, не особенно заносился. Держался подьячий молчаливо, чрезмерного ничего не требовал, мелкие услуги возчика принимал с улыбкой и просто, как нечто по взаимному человеческому расположению самоочевидное. Приблудный попутчик их Афонька Мухосран волей-неволей усвоил по отношению к Федору предупредительный тон. Что было бы только понятно, если бы посольский подьячий разок-другой ткнул кулаком в рыло или уж, на худой конец, матюгнул для порядка, юношеским ликующим голоском обозвал бы полуседого мужика сукиным сыном. А подьячий вот даже голос ни разу не повысил.
Мухосрана, верно, и без понуканий завораживал сам собой блеск золотого перстня на руке у подьячего. И вишневая бархатная
шапка чаровала. И дорогая, рублей в двадцать, ферязь – свободный и длинный кафтан с откидными рукавами, крытый сине-зеленым, в цветах персидским шелком. И даже сапоги из зеленого сафьяна, узкие, на каблуках, по голенищу вышитые, внушали Мухосрану многосложные, противоречивые чувства.Малопригодное, между прочим, для Дикого поля снаряжение. Дорога еще через заповедный лес шла, на подступах к полю, а Мухосран уж тогда приглядывался к мальчишке: сообразит ли что птенчик московский? Засечная черта – вот она. Заглушенное листвой, солнце померкло, поутихли голоса. Оси скрипят, лошадь замучено фыркнет. Все вокруг какое-то не свое, выморочное – морок и блазнь. Жаркий день, а в сырой дубраве темно и дико. Разве пролетит, каркая, птица, мазнет тенью меж вершин чудовищного взмаха деревьев. А по сторонам разбитой дороги завалы: корявые стволы друг на друге – все подгнило, сплелось колючими порослями. И кто там, в самом деле, какое логово в гнусной этой трухе завел, то и подумать тошно. Подьячий головой вертит – страсти-то эти ему, видишь, внове и даже как бы в охотку. И полный зеленым болотом ров, острог поперек дороги – спущенные в воротах колоды, и на раскатах пушки, и караульщики в шатрах на вершинах башен – все-то ему диво… Миновали частокол, еще частокол, стесненную до колеи дорогу зажали надолбы, рогатки… И опять ров. И опять мост – загрохотали колеса. Караульщики у костра оставили кашу, смотрят вослед из-под руки. У караульщиков за спиной засека.
А путникам путь чист. К реке только спуститься, к броду, и там, на другой стороне, – Поле. Езжай на четыре стороны, коли смелый.
Вот тут Мухосран и растолковал подьячему, что к чему. Не усомнился сообщить, как у него, у Мухосрана, у Афоньки, на глазах такой вот как раз перстенек-жиковину сняли вместе с пальцем. Вжикнули саблей – отскочил палец, что щепка. Обратно уж не приставишь.
Бледный, в каменных своих палатах позабывший солнце подьячий не выдал себя лицом – бледнее бледного уж не станешь! Но руку с грядки телеги ненароком как бы убрал, озирая степь.
Что до Мухосрана, степняков он, ясное дело, опасался и весьма опасался, однако не более чем любой другой житейской напасти. В глубине души Афонька, беглый холоп князя Щербатого, с задорной даже отчаянностью полагал, что вряд ли безбожные татары и турки сумели бы поразить его воображение больше, чем стольник князь Василий Осипович Щербатый, прямиком к которому, предчувствуя впереди самые изумительные превратности, он сейчас за неимением лучшего и направлялся.
Ждали впереди беззаботного человека Афоньку батоги, шелепа, кандалы; подьячий, как водится, рассчитывал на калач горячий; ямщик предвидел умственным взором постоялый двор и немалую какую-нибудь меру водки. И вот тебе раз – подломилась ось.
Вздули огонь, чтобы управиться с кашей до темноты. Мезеня приволок дубок, подходящее по размеру полено. Осталась работа не утомительная – подтесать брус по старому образцу, и Мезеня подвинулся к костру, ближе к Афоньке, который, взявшись приготовить из чужих харчей ужин, тешил попутчиков сказкой.
– Купеческий сын простился на постели с женой да и поехал с ними. Едут они морем. Вдруг выходит из моря морской горбыль…
– Горбыль?
– Горбыль, – важно, с неудовольствием подтвердил Афонька. Постучал мешалкой по краю медного котелка и, выдерживая слушателей, словно в наказание, помолчал.
Низкое солнце уже оплывало в землю. Высоко в розовом небе распластала крылья птица-гриф, а внизу, вскинув горбоносые головки, рассекали грязно-лиловую траву сайги. То ли волки за ними стлались, то ли дикий кот прянул – людям не усмотреть. Сайги исчезли, растворились без звука. И сколько Мезеня, разогнув поясницу, ни вглядывался, ничего стоящего не приметил.
Степь… Еще высокое, лошади под брюхо разнотравье могло поглотить и зверя, и человека, но наметанный взгляд уже открывал предвестники летней засухи: голубые пятна царь-зелья и длинные темно-красные соцветия чемерицы. Скоро отцветут и они, степь выгорит, поляжет жухлыми космами.