Чистая сила
Шрифт:
Ночью она сидела без сна и то ли вслух, то ли про себя, но громко все повторяла: «За что она меня мучает?! За что она меня мучает?! За что?! За что?!» Так она повторяла «за что? за что?», уже не слыша собственного голоса, а только какой-то неясный шум кругом, как вдруг какой-то голос (может быть, и ее собственный) ответил ей: «За дело». — «За что? — изумилась она. — Как — за дело?» Но тут она остановилась и больше не спрашивала ни о чем, и ей стало страшно. Ей стало страшно, и она зажгла свечу, но тень от свечи колебалась, и колебались на стенах, и потолке, и полу неясные черные контуры, и — еще страшнее стало. Катерина кое-как оделась, вышла, стала подниматься по лестнице в комнату Глафиры (с того последнего свидания с Федором Дмитриевичем она у Глафиры не была; и та не приходила; а виделись мельком и — «господи, что же такое делается, и за что!» — как чужие). Было поздно, Катерина не знала, который теперь час, но чувствовала, что далеко за полночь. Она не успела постучать, а только дотронулась до дверной ручки, как дверь раскрылась. Перед ней стояла Глафира и без удивления (впрочем, кажется, вообще без какого-либо выражения) смотрела на нее. Катерина подняла голову и молча шагнула вперед, не дожидаясь, когда Глафира посторонится. Глафира посторонилась. «Садись, коли пришла, — сказала она, сама сев на свое обычное место у окна, и добавила тихо: — Садись, знаю, что скажешь». Но
Но тут заговорила Глафира. «Знаю, зачем пришла, — ровно и бесстрастно сказала она. — Все знаю, что таишь и сказать боишься — знаю. Грех на тебе великий. И на нем… На нем… и называть не хочу. Я вам не судья. Наталью (Наталья Степановна — хозяйка) винила, а выходит, что ей больше всех страдать. Не могу я больше с вами… жить. Ухожу я. В монастырь иду. И раньше бы ушла, да все думала, что нужна буду брату — вот и терпела. А теперь уйду. Нет больше моего терпения. Одни живите. А я за вас буду…»
«У меня… — начала вдруг Катерина и испугалась того, что начала; она прислушалась, словно пытаясь расслышать чей-то другой голос, начавший это; но было тихо, и она, сглотнув собравшийся в горле комок, окончила: — …будет ребенок» Она опять прислушалась, и ей показалось, что она слышит до того неслышное дыхание Глафиры. «Сколько?» — еле слышно сказала Глафира так, будто слово само по себе родилось из воздуха; но Катерина услышала и поняла, к чему относился вопрос. «Четыре… кажется», — с трудом выговорила она. «Четыре, — медленно выговорила Глафира и, помолчав, опять сказала, но теперь уже твердо: — Четыре». Она вздохнула, а Катерина, осторожно отстранив лицо от колен, поднялась; Глафира мельком оглядела ее снизу вверх и, не доведя взгляда до лица, отвернулась. Катерина не уходила, словно еще чего-то ждала. Но Глафира молчала, глядела перед собой, невидяще. «Пойду я, — сказала Катерина и низко поклонилась. — Прости…» Уже выходя, она услышала, что Глафира ответила тихо; но Катерина головы не повернула; расслышала только слово «простит» (потом, когда она вернулась к себе, она стала сомневаться: теперь это слово виделось ей другим — не «простит», а прости; она потом еще долго так сидела и вспоминала, и ей казалось, что в этом — какое слово было произнесено — все главное, и если она сможет понять точно, то что-то такое ей должно открыться, что поможет ей, а может быть, даже даст разрешение всему).
Той ночью она ничего не решила, но в следующую свою встречу с Федором Дмитриевичем сказала ему о своем положении и сама себе не удивилась, что все так просто вышло. Другое удивило — как это принял он. Она всего могла ожидать (да и представляла себе, впрочем): что это озадачит его, напугает или (об этом думала с болью) оттолкнет его. Но она не думала, что это может его обрадовать. То есть не то чтобы потом, когда он осознает и успокоится, а тут же, как только она сказала ему. Но он обнял ее, говорил ей ласковые слова, как ребенку, гладил голову и все переспрашивал с радостью в лице: так ли, не ошиблась ли она и почему так долго молчала? «Но как же, Федя, что же теперь будет?» — робко спрашивала она. «А как будет?! — отвечал он. — Так и будет: радость, и все тут! Я сына хочу. Слышишь! Ты мне сына роди». — «Нет, не то, Федя, — опять возражала она, — не об этом надо теперь думать. Ведь жена твоя (она впервые за все время сказала «жена твоя», а до тех пор никак о хозяйке не говорила; хотя и он тоже не говорил), она-то как? И потом, люди, они не простят. Не простят они, Федя». — «Да что ты сейчас-то говоришь? Сейчас-то что?! А, Катя?» — «Боюсь я», — отвечала «Не бойся, — сказал он тихо, — с тобой я». Она хотела верить, что «с тобой», и верила почти, но — боялась: не муж ведь. А когда решилась спросить себя: кто, если не муж? — то не смогла ответить. Но она и не могла не задавать вопроса.
3
Так, в муках, сомнениях и в неясном желании надежды прошло еще время. Недели через две с небольшим после разговора с Катериной Глафира ушла из дому. Она поселилась в монастыре, более чем в ста верстах от города. Федор Дмитриевич уговаривал сестру еще подумать, но она осталась тверда: «Уйду, давно собиралась, да все тебя жалела, что один останешься. А теперь — время, да и не один ты уже. Не мне твою жизнь разбирать и судить не мне. Одно только помни, что за все отвечать придется. А я… всегда тебе сестрой останусь — и перед господом, и перед людьми. Ты это помни. Но не держи: время мое наступило, не могу я больше». Федор Дмитриевич сам отвез сестру и внес тут же большой денежный вклад в монастырь.
Катерина очень жалела об уходе Глафиры: хотя уж все не так было, как вначале, но пока Глафира жила в доме, Катерина чувствовала себя надежнее. А теперь? Федор Дмитриевич? Катерина уговаривала его не ждать, а сделать что-то; он успокоительно отвечал, чтобы она не боялась, что сам знает и что ничего плохого не случится; и опять (в который уже раз) повторял, что бояться нечего, потому что он с ней.
Но и сам он как будто боялся. Не то чтобы боялся — нет, это слово к нему не подходило (кто бы ни взглянул на него, никогда бы не сказал, что этот человек может бояться), но была в нем (и это чутко подмечала Катерина) какая-то неуверенность в своем нынешнем положении, а вернее, как будто стеснение: она видела, что не только с женой, но и со старухой-родственницей он говорил как-то мягче, чем раньше, словно даже с виноватостью, и в глаза не глядел; даже и с Ефимом он разговаривал иначе и не сердился, если тот (по своему обыкновению) не торопился запрягать, когда Федору Дмитриевичу нужно было срочно ехать, а терпеливо пережидал, скрывая нетерпение и делая вид, что занят чем-то своим. С другой же стороны, Федор Дмитриевич как бы совсем иногда забывал скрываться и по забывчивости же вечером заходил в комнатку Катерины; и хотя до утра не оставался, мог сидеть долго, не страшась (как ежеминутно страшилась она), что могут услышать, подслушать, а то и застать. «Знаешь, — сказал он ей однажды, — грех на мне большой». — «Оба мы с грехом, — отвечала она, —
что ж теперь». Но он как-то странно на нее взглянул и еще страннее улыбнулся: страшной ей вдруг показалась его улыбка. «Эх, ты, — проговорил он, — птичка божья, ничего ты не понимаешь. Но — дай срок, и от тебя не скроется». Больше он ничего не сказал в тот раз, как ни расспрашивала его Катя.Она сама все последнее время думала, как бы ей уйти, потому что скрываться уже не было никакой возможности: она заметно располнела, и как ни туго подпоясывалась, ничего уже помочь не могло. Но в доме как будто ничего не замечали. Хотя хозяйку она теперь почти совсем не видела: и обед, и завтрак, и ужин носила ей в спальню старуха-родственница (зайдет молча на кухню, на Катерину не глядит, возьмет приготовленное — и все тут). Надо было уходить, но идти было некуда, да и Катерина все сама никак решиться не могла. А как жить? Даже и на улицу ей выходить было совестно: выйдет, глаза опустит и так ни разу и не поднимет взгляда; только что пальцем еще не тыкали, но чувствовала она — смотрели.
Так и не решилась. И дождалась: все стронулось в одно мгновенье (и не от толчка, а как бы от дуновения какого воздушного) и полетело вниз, вниз, в глубину, в самую пропасть.
Старуха-родственница, как и обычно, пришла в тот день забрать завтрак. Она уже выходила в дверь с большим подносом и вдруг (Катерина придерживала дверь) как-то неестественно попятилась и, сделав несколько коротких семенящих шагов, прижалась к стене. Катерина заглянула за дверь и — увидела хозяйку. В один миг она все поняла и бросилась в угол меж шкафом и столом. Хозяйка была в халате (только две нижние пуговицы были застегнуты, а ворот с одной стороны был загнут внутрь, как если бы халат надевали в судорожной спешке), под халатом была только ночная рубашка, наискось разорванная на груди, со скомканными кружевами; домашние туфли на босу ногу; волосы не расчесаны (космы свисали на лоб), а лицо бледное. «Гадина! — произнесла она тихо и словно даже нараспев. — Подлая!» Поднос в руках старухи при этих словах качнулся набок, она попыталась его удержать и сильно прижала к груди; от этого последнего движения чашка со сливками опрокинулась, сливки расплылись по подносу, а чашка покатилась к краю; старушка напряженно смотрела на поднос. Но чашка не успела достичь края: хозяйка, повторив (на этот раз почти выкрикнув с шипящими звуками) «Подлая!» — резко взмахнула рукой и ударила по краю подноса. Старушка сдавленно ойкнула, поднос вылетел из ее рук — брызги и осколки разлетелись по полу; старушка накрыла голову руками и медленно стала приседать. «Живот надула! Думаешь, никто не замечает!» — выкрикнула хозяйка и шагнула к Катерине. Катерина широко раскрытыми глазами смотрела на подходившую и только плотнее прижималась к стене. Хозяйка хотела как будто еще что-то выкрикнуть, но только повела ртом, как в зевоте; она остановилась перед Катериной и словно не знала, что ей теперь делать. Она переступила с ноги на ногу (осколки затрещали под подошвами) и задела боком ручку сковороды, стоявшей на столе: сковорода провернулась, и ручка теперь встала под руку хозяйки; та как будто машинально схватилась за ручку. Остальное произошло как бы само собой: хозяйка потянула сковороду на себя, ухватила ручку еще и другой рукой, словно с усилием оторвала сковороду от стола и подняла ее над головой (остатки жира тонкой струей пролились на грудь). Катерина, как завороженная, смотрела на хозяйку, не в силах поднять рук к голове, а только еще сильнее вжимала голову в плечи. Хозяйка крякнула — как делают, когда колют дрова — и со всего маху ударила Катерину по голове.
Последнее, что успела увидеть Катерина — черное пятно перегоревшего жира на подбородке хозяйки. Она упала без звука, вперед и набок, и голова ее ударилась о доски пола с деревянным мертвым стуком.
Такой, мертво лежащей на полу среди черепков битой посуды, и застал ее дворник Ефим. Он слышал крики на кухне, звон разбитой посуды, но не сразу решился войти в дом, потому что единственный голос, который он разобрал, был голосом хозяйки. Увидев Катерину на полу, он сначала попытался ее поднять, но потом оставил попытки (здраво рассудив, что нести ее собственно некуда, что еще неизвестно, не наткнешься ли в коридоре на хозяйку и что он — хотя ему и жалко было Катерину — все-таки вмешивается в личные дела хозяев) и решил послать за хозяином. Но и послать он никого не послал, потому как опять подумал, что лишнего человека в это мешать не надо (Ефим был стар и одинок, многое повидал на своем веку, разных хозяев знавал и очень не хотел потерять место), а пошел сам. Нашел он хозяина быстро, пересказал ему все с осторожностью, не забыв присовокупить, что попал на кухню случайно, сам ничего не слышал и ни до того, ни после не видел никого, кроме лежавшей в беспамятстве Катерины, то есть ни единой живой души. Но хозяин и не расспрашивал, только мгновение какое-нибудь оставался, как вкопанный, и тут же бросился к бричке, ухватив за руку Ефима. Ефим было стал объяснять, что и сам дойдет (очень ему не хотелось, чтобы в таком деле их видели вместе), но хозяин руки не выпустил, втолкнул Ефима, вспрыгнул сам и резким взмахом поднял кнут над головой; Ефим даже втянул опасливо голову в плечи, а лошади, словно чуя, что никакой пощады не будет, неистово дернулись с места.
Федор Дмитриевич, громко топая сапогами, вбежал на кухню; Ефим едва поспевал за ним. Катерина теперь лежала на середине кухни, на спине, слабо стонала и прижимала руки к животу. Федор Дмитриевич приподнял ей голову, она застонала сильнее, но глаз не раскрыла. Он стал звать ее, но она не отвечала, только коротко слабо стонала, и кажется, не слышала ничего.
«Фельдшера бы надо», — тихо сказал Ефим, первый придя в себя и осознав наконец, что время уходит попусту, и, зовя лежащую в беспамятстве, вряд ли до нее скоро докличешься. «Да… фельдшера… беги, чтобы через минуту…» — резко повернувшись к Ефиму, прокричал Федор Дмитриевич, и лицо его было такое страшное («Отчаянное очень», — говорил потом Ефим), что Ефима как будто какая-то сила развернула разом и сильно толкнула в спину; он споткнулся о порог, удержался едва на ногах и побежал по коридору, размахивая руками и невнятно, но характерно ругаясь на ходу.
Когда фельдшер приехал (не через минуту, но быстро; Ефим тут проявил нехарактерную для себя решительность, даже, кажется, накричал на фельдшера, и с таким лицом, которое увидел в последний раз у Федора Дмитриевича)! Федор Дмитриевич уже перенес Катерину в свой кабинет, уложил на диван. Он сидел с краю дивана, придерживая голову Катерины. Раздраженный торопливой бесцеремонностью вызова, фельдшер решительно вошел, молча отстранил Федора Дмитриевича (тот покорно повиновался, что еще больше сдвинуло и без того нахмуренные брови фельдшера) и приступил к осмотру больной, не повернувшись, а только отрывистым взмахом руки велев всем покинуть комнату. Федор Дмитриевич вышел, встал у двери напротив стоявшего с другой стороны Ефима. Так они стояли, и прошло не менее четверти часа. Потом фельдшер открыл дверь, коротко приказал подать горячей воды и послать за акушеркой, мещанкой Сомовой, жившей неподалеку; он был теперь без сюртука, в одном жилете, рукава рубашки высоко закатаны; на робкий же вопрос Федора Дмитриевича (Ефим даже вздрогнул от такого незнакомого ему голоса хозяина) фельдшер только опять нахмурил брови и быстро притворил дверь.