Чтение онлайн

ЖАНРЫ

Шрифт:

Пришла акушерка, и с ней еще какая-то женщина, зачем-то услали Ефима, Федора Дмитриевича как-то отстранили, и его никто не замечал, входили и выходили, несли какие-то тазы, шепотом переговаривались. Федор Дмитриевич стоял сначала у двери, но его толкали, и он отошел, постоял у стены, потом прошел в гостиную, сел на диван, тут же встал, обошел круглый стол, собрался было сесть опять, но раздумал и снова обошел стол, только с другой стороны, вышел в коридор, но, не сделав и двух шагов в направлении своего кабинета, вернулся в гостиную, постоял, опершись руками о стол, и — двинулся прямо, на половину жены; пошел он туда случайно, потому только, что стоял лицом к двери, которая вела на ее половину, и потому, что в том состоянии, в котором находился, он не мог долго оставаться в неподвижности. Так он дошел до комнаты жены и остановился. Он некоторое время смотрел на дверь, как бы что-то соображая, но никак не мог сосредоточиться на одной мысли, которая то приближалась как будто, то опять исчезала. Машинально сделал шаг вперед и толкнул дверь: она была заперта, но на его толчок за дверью, почти одновременно, отозвался какой-то неясный звук. Федор Дмитриевич не понял: был ли отзывный звук, или ему только показалось; и он опять, сильнее, толкнул дверь. «В окно кричать стану, отойди!» — раздался из-за двери сдавленный голос жены. «Ты что это?» — осторожно и еще совсем без угрозы проговорил Федор Дмитриевич. «В собственном доме… любовницу… а меня… дверь ломать», — прокричала жена, путаясь, и завозилась с той стороны, как будто что-то делая с дверью. «Открывай!» — тихо и злобно сказал Федор Дмитриевич и, мгновение помедлив, едва сознавая недоосознанное, с силой ударил в дверь ногой. За дверью вдруг в голос завыла старуха-родственница, не по-людски, а словно звериным страхом. «Отступись, людей

кликну… любовница…» — прорвался сквозь вой голос жены. И здесь как будто что-то замкнулось в Федоре Дмитриевиче, он медленно поднял руки, прижал ладони к ушам, повернулся согнувшись и, неверно ступая, пошел прочь. Он дошел до гостиной, ткнулся невидяще об угол массивного красного дерева буфета, открыл дверцу, достал бутылку водки, большой фужер, выпил залпом первый и, пережди только то время, пока жидкость, булькая, переливалась из бутылки, выпил второй; прошел к дивану, сел, обхватил руками голову и — сколько хватило сил — сжал руки.

…Катерина родила. Сначала думали, что родить не сможет, потом боялись за ребенка, потом за нее. Но и она и ребенок остались живы. Фельдшер с удивлением разводил руками: волосы его слиплись на лбу, рубашка с одной стороны вылезла из брюк, а руки дрожали, и он никак не мог прикурить папиросу от спички, которую уважительно подносила ему акушерка, мещанка Сомова. Позвали Федора Дмитриевича: он отрешенно смотрел на Катерину, на посеревшее ее лицо, на синие круги вокруг глаз, смотрел, как бы что-то припоминая; ему показали и ребенка: что-то тоскливо кричащее — чужое, постороннее здесь. Фельдшер похлопал его по плечу ободряюще, а акушерка Сомова кокетливо улыбнулась. Уходя, фельдшер сказал, что пришлет все, что нужно, что хотя положение и серьезное, но что теперь прямая опасность уже миновала, что главное — уход и покой, и что вот эта женщина (он кивнул на женщину, что пришла вместе с акушеркой) будет смотреть за больной и ребенком, и что он все объяснил, и что не нужно так волноваться, и разумнее всего для Федора Дмитриевича сейчас пойти отдыхать, потому как впереди много трудностей — видных уже и еще могущих возникнуть — и силы нужно беречь. Он ушел, ушла и акушерка, а Федор Дмитриевич еще постоял на том же месте возле дивана, потом медленно развернулся и тоже вышел. «Ах, да, — подумал он, выйдя за дверь, — они сказали, что мальчик. Да, да, я и хотел мальчика. Это хорошо. Но что-то я такое забыл спросить. Да, что-то забыл».

И все: и фельдшер, и акушерка, и незнакомая женщина, что пришла с акушеркой, а теперь была в комнате с Катериной и ребенком, — все говорили, и смотрели, и вели себя так, будто ничего, кроме трудных родов, не произошло, и что женщина, лежавшая в кабинете Федора Дмитриевича на его диване, была не кухарка Катерина и не просто какая-то Катерина, а законная жена богатого и известного в городе человека, купца Федора Дмитриевича Аникина.

А вечером того же дня, когда Федор Дмитриевич зашел к Катерине, она уже смотрела осознанно и слабо сумела выговорить: «Вот, Федя, как». Она назвала его «Федей» при тут же находившейся женщине — то ли не желая ничего теперь скрывать, то ли просто не замечая постороннего. Федор Дмитриевич нагнулся и молча погладил ее руку, чуть улыбнувшись только углами губ.

Так прошло еще несколько дней. Состояние ребенка фельдшер нашел удовлетворительным, состояние же Катерины было прежним — не улучшалось, но и хуже, кажется, не становилось. Жену Федор Дмитриевич не видел совсем (только старушку-родственницу заметил раз мельком в конце коридора), она не выходила из своей комнаты и ничего (хотя Федор Дмитриевич ждал ежеминутно) не предпринимала. Сам Федор Дмитриевич неотлучно находился дома. Но заходил к Катерине редко — раза всего по два на день, а все остальное время сидел на диване в гостиной; на маленьком столике (перенесенном сюда из кабинета) перед ним всегда стояла бутылка, фужер и тарелка. Он очень изменился за эти дни: сюртук его был в нескольких местах испачкан известкой, галстук валялся у дивана, а рубашка была измята и далеко не первой свежести (спал он не раздеваясь, тут же в гостиной, и белье, кажется, не поменял ни разу); лицо его припухло, борода маслянисто блестела и лежала неаккуратно, а глаза были красные и словно заплывшие какою-то вязкой влагой.

Но ни одно только домашнее положение было причиной такого изменения облика и образа жизни Аникина. Другое — грозное — надвинулось вдруг на Федора Дмитриевича, а он, расслабленный, словно даже и не в силах был поднять рук, чтобы хоть как-то защититься, тоскливо ждал в гостиной за столиком, когда оно, это грозное, поднимется над ним во всю свою высоту и придавит неумолимо, тяжело и окончательно. Грозное это настигло его с опозданием на двадцать почти годов; думалось, что потерялось, заблудилось, сгинуло на дремучих жизненных перекрестках, но оно — живо, свежо, словно не годы прошли, а миг.

Тот самый следователь, что вел дело о пожаре и которого так неучтиво проводил из дома Федор Дмитриевич, вдруг всплыл (поди ж ты — живуч человек: и полноты был излишней, и одышкой страдал уже предстарческой, да и года его были тогда более чем солидные — и не думал Федор Дмитриевич, что жив тот еще, а если честно признаться, то и совсем о нем не думал), и не только появился, но и не замедлил явиться в собственный дом купца Аникина: без робости и стеснения перед известным в городе гражданином, и по выражению лица даже и непроницательный понял бы, что будь его воля и не привыкни он за всю свою жизнь и службу к приличным манерам, то не только что громко в дверь дома постучался бы, но, пожалуй, что и ногою. Службу он к этому времени уже оставил вследствие преклонного возраста, ушел заслуженным и безупречным — жил себе теперь на покое и в достатке. И только все не давало ему тихо доживать свой век то давнее нераскрытое дело. И не то чтобы само дело (бог с ним, в конце-то концов, не все тайны и во времени наизнанку выворачиваются), но тот день и час своей жизни, когда чуть ли не взашей, во всяком случае оскорбительными для его чести и чести мундира словами он был выгнан… Но мало того — его, офицера и дворянина, прогнал от себя недавний мужик с нечистым прошлым и сомнительным (о, очень сомнительным) настоящим. И не то что следователь занимался этим делом все прошедшее с того дня время — нет! — но так, копал помаленьку и — все на одну, все на одну точку напирал. Оказалось (и это только впоследствии случайно выяснилось), что сгоревший тогда в доме лавочник был совсем и не лавочник, и даже не то чтобы не простой лавочник, но человек, обладавший тайно огромным капиталом. Небольшой же доход от лавочной торговли был только прикрытием. А проходил тогда в одной из восточных губерний довольно шумный процесс над группой крупных мошенников (это только к слову сказано, что мошенники, но на самом деле преступники высокого разряда). Преступление состояло в том, что на протяжении многих лет группа эта занималась изготовлением фальшивых бриллиантов и путем хитроумных комбинаций подменяла ими настоящие. Сумма, которую назвали на процессе, была огромной. Преступники всячески заметали следы, изворачивались всеми возможными способами, но, в конце концов, были изобличены совершенно. Вот тогда-то и мелькнуло на процессе имя сгоревшего лавочника. Этот-то лавочник (было подтверждено показаниями самих преступников и документально) и был как бы временным сберегателем ценностей. Приехала в город из восточной губернии комиссия, посмотрела документы, поработала с неделю, да и уехала обратно. Понятно, что ничего нового обнаружить не удалось: был человек — и сгорел, были ценности — и пропали. Только следователь взял это на учет, сам для себя все выписал в отдельную тетрадь; комиссии же отвечал официально. «Тут, — думал он в одиночестве, — если покопаться, да выждать, да не торопиться — многое можно открыть: и не только преступника изобличить, но и самому, кроме морального утешения, кое-чем посущественнее на старости лет утешиться». И стал следователь копать потихоньку, разные полезные сведения приватно собирать, в тетрадку выписывать. И ждать: терпеливо и терпеливо. А известно, что терпение, рано или поздно, вознаградит терпеливого. И следователя оно вознаградило. Всю опись ценностей (основных) следователь знал наизусть, изучил подробно, и даже с ювелирами советовался. В один прекрасный день всплыл вдруг браслет у знакомого ювелира (который и дал знать следователю, в благодарность за некоторые услуги в прошлом), в точности такой, какой был в описи. Ювелир утверждал, что изделие это парное и что еще один такой же самый должен где-то существовать. Хозяина найти было нетрудно, труднее было узнать: у кого куплен или от кого получен браслет? Но здесь уже и большой опыт следователя сыграл свою роль. Оказалось, что браслет продан был через подставных лиц (коих нужно было поприжать основательно, чтобы получить негласное признание; гласность для следователя тоже была бы излишней) не кем иным, как Федором Дмитриевичем Аникиным. Но и получив такие сведения, следователь опять не стал торопиться, а решил действовать наверняка. Он разыскал сына сгоревшего лавочника и предъявил ему браслет (вероятность

удачи была минимальной, но — ведь следователь так долго ждал!). После разговора с сыном (невероятно, но эта удача вознаградила за многие неудачи), который тоже был вынужден кое в чем признаться и кое-что представить следователю, последний, успокоив сына частным характером расследования, решил, что настало как раз время для действий, тем более что нынешняя скандальная история с кухаркой только поможет сломать и без того растерявшегося (о чем следователь знал доподлинно) человека. Он послал ему письмо, где изложил все, что имел в данный момент по делу, дабы лучше «подготовить» противника (письмо пришло на следующий день после родов Катерины).

Итак, следователь явился к Аникину и застал его в том самом положении (в гостиной у столика) и таком состоянии духа, в котором Федор Дмитриевич находился последние несколько дней. Гордо ступая, с высоко поднятой головой, следователь прошел в гостиную и, увидев Федора Дмитриевича, искренне удивился тому, как явно преуменьшены были его сведения об интересующем его человеке; но удивление это тут же перешло в чувство удовлетворения результатами предварительной «подготовки». Федор Дмитриевич принял следователя не то чтобы неприязненно, но как-то равнодушно (что неприятно кольнуло последнего): вяло указал на стул, сам сидел, опершись рукой о столик и низко опустив голову. Несколько озадаченный следователь все-таки быстро сумел собраться и стал по пунктам излагать существо дела. Но чем долее он говорил, тем больше убеждался, что, может быть, письменная предварительная «подготовка» излишне сильно подействовала, а то и совсем, может быть, испортила все дело, и что время, которое он считал наиболее подходящим, совсем и неподходящее, а нужно было бы все-таки еще переждать. Но делать было нечего, пришлось продолжать так, как если бы было выбрано наилучшее время.

«Вы хотите, чтобы меня посадили в острог?» — произнес Федор Дмитриевич, когда следователь закончил изложение. «Боже упаси! — протестующе взмахнув руками, вежливо отвечал следователь (как ни представлял себя, отправляясь на свидание, следователь давящим и карающим, презрительным и холодным — ничего не получалось; а не получалось потому, что одно звено выпало неожиданно — раздавленность Федора Дмитриевича). — Совсем я этого не желаю!» — «А я желаю», — вдруг сказал Федор Дмитриевич, глядя в сторону и как бы совсем забыв о посетителе. Произнес он это как-то медлительно и незаконченно, и следователь ждал, чем кончится фраза, то есть чего же «желает» в таком случае купец, и только потом понял, вслед за наступившим молчанием, что речь шла как раз об остроге. Но следователь сделал вид (потому что ничего ему не оставалось, как только делать вид), что не понял фразу так, как она была сказана, и что Федор Дмитриевич хочет услышать, что же скажет и предложит следователь. И он сказал чуть витиевато, ибо предмет был весьма щекотлив даже и для следователя в отставке, что он проделал большую работу, потратил на выяснение обстоятельств много сил и времени (плюс некоторые траты на поездки, и прочее), что, несмотря на обиду, он в процессе выяснения потерял значительную долю личной неприязни, но наоборот (что «наоборот», он не стал пояснять); и что все-таки, принимая во внимание все сказанное, он надеется, что Федор Дмитриевич сам подумает, как бы сделать так, чтобы все осталось как есть и одновременно обе стороны (при этом он повел рукой в сторону Федора Дмитриевича, а затем прижал руку к груди) были бы в достаточной степени удовлетворены. «Денег ждешь?» — проговорил Федор Дмитриевич, поднимая голову. И несмотря на то, что фраза эта прозвучала грубо и оскорбительно отдалась в самой глубине души следователя, он взял себя в руки и в прежнем тоне, чуть улыбнувшись, сказал: «Компенсации, так сказать, если желаете, то есть… я…» Но Федор Дмитриевич не дал ему закончить. «Ничего не получишь, — проговорил он, нехорошо улыбаясь. — Все твои труды даром, значит. А тетрадку свою в отхожее место можешь повесить». — «Тогда я буду вынужден, — покраснев и вставая тяжело со стула, воскликнул следователь, — так сказать, дать законный ход… Но предупреждаю…» — «Пошел вон», — перебил его Федор Дмитриевич, опершись руками о стол и выпрямляясь. Движение это не сулило ничего хорошего для посетителя, который, в свою очередь, это очень быстро сообразил и попятился к двери, придерживая портфель руками и никак не попадая язычком в скобы замка. «Еще посмотрим!» — срываясь голосом, выкрикнул он из-за двери и почти побежал вдоль коридора.

4

Как это решилось в нем, и Катерина ли была тому причиной, но — он чувствовал, что никуда не пойдет, действовать никак не будет, а если следователь с тем же явится вновь, то он так же прогонит следователя и так же скажет ему и себе: «А я желаю». И он в самом деле, с некоторой даже жгучей сладостью, желал этого — разоблачения, наказания — и, глядя в редкие моменты на себя чуть со стороны, удивлялся этому желанию, как удивился бы, если бы человек богатый и с положением сказал бы ему, что единственное его и заветное желание — стать нищим, сидеть с протянутой рукой на паперти храма. Но это не было одним только желанием, пусть и сильным, это желание объяло всего его, подходило незаметно, но в один миг (он не успел заметить когда) сделалось всем им: теперь он, Федор Дмитриевич, и был этим желанием. На время он забыл все и обо всех, а только желал и ждал: вот придут с саблями наголо (ему почему-то представлялось, что обязательно должны быть с саблями наголо), возьмут его, поведут на площадь (это будет очень широкая площадь, такой и нет в городе), поставят на самой середине, на возвышении; и соберется народ, и он будет стоять перед народом — ославленный, опозоренный — и народ будет жалеть его. За что его будут жалеть — он не знал, хотя внутри и чувствовал, что жалеть не за что, но так как сам себя жалел, то и не мог не представлять, что и его пожалеют. Много всякого рода картин своих страданий проходило перед ним, и он уже не говорил «за что?» — он это знал. «Что ж, — думал он, — все правильно: глупая и бессмысленная жизнь. И дело не в том давнем преступлении, а в том, что ничего ведь хорошего не вышло. А почему не вышло? А потому, что и богатства я хотел вроде как-то и не сам, а потому, что известно: богатство — сила. Видел, что это сила, и хотел ею обладать. Но сила эта, когда взял ее, ничего не принесла: о власти над всем миром не мечтал, а власть в собственном городе — что это за власть? разве сделала она счастливее? и разве власть и сила сделала кого-нибудь, хоть одного человека, счастливее? Дала нескольким неимущим хлеба на каждый день — но разве это счастье? Человек и жить не сможет, если не будет хлеба на каждый день. А дальше: пароходы ходят по реке, амбары полнятся, капитал растет — и что? А ничего — жизнь и жизнь. Вот в столице рабочие бунтуют: а может, правы? Они несчастливы, потому что ничего не имеют, а я несчастлив, имея все — почему? Я один имею столько, что тысячам как раз, а жене плохо, мне плохо, Кате плохо… Да, Кате…»

Он подумал о том, что Кате было плохо, ей, может быть, хуже всего, и впервые по-настоящему в нем шелохнулась жалость к ребенку, которого он так желал и которого как будто бы забыл, то есть если и помнил, то только как о выражении их общего несчастья. «Это сын-то мой — несчастье? — сказал он себе. — Мой наследник?» Но произнеся «наследник», Федор Дмитриевич понял, что сын его — не наследник, а значит все равно, что и не сын. Так только, получается, плод греховной любви. Она, Катя, сказала, что хочет, чтобы сын звался Владимиром, спросила Федора Дмитриевича — нравится ли ему? Он покачал головой утвердительно, но не понимал, что она еще хочет от него. Он подумал теперь о том, что вот его возьмут, вырвут из прежнего круга жизни и — не будет больше его, все останется, а его не будет. Ему хочется не быть, но ведь — всё будет; и все. И Катя, и его сын. С ними-то что будет? Как что? — понятно: ее прогонят, останется на улице и не будет знать, куда ей идти с сыном, с его сыном. «Нет, так нельзя: пусть грех к греху, а остальное… Да, а остальное пусть останется, как было…»

В тот же день Федор Дмитриевич вышел из дому, держа в руках старенький портфель свиной кожи с медными позеленевшими застежками. Никому ничего не говоря, не заходя и к Катерине, приказав только Ефиму неотлучно находиться возле комнаты и никого ни в коем случае, кроме могущего прийти фельдшера, к Катерине не допускать, он сел в бричку и уехал. Он посетил дом приятеля своего еще с давних лет, купца Самсонова, пробыв там около часа, потом вышел, сопровождаемый самим Самсоновым (лицо которого выражало крайнюю озабоченность, и на последние, как видно горячо произносимые, слова Федора Дмитриевича он несколько раз утвердительно кивнул), и поехал на окраину города, где зашел в три или четыре дома, пробыв в каждом не более десяти минут, а только в последнем больше; вернулся домой, зашел в комнату Катерины (она уже вставала, но была очень слаба), сказал, чтобы собиралась, потому что он снял для нее жилье и нужно сейчас же переезжать. С помощью Ефима и сиделки посадил Катерину с ребенком в бричку (женщина, ухаживающая за Катериной, ехала тоже) и отвез их в тот самый дом на окраине города. Поместив их там и сделав необходимые распоряжения, оставив при Екатерине Ефима и сиделку, он выехал за город и, не щадя лошадей, погнал их в направлении Болошихино, возле которого располагался женский монастырь, где теперь жила Глафира, в монашестве — сестра Евдокия.

Поделиться с друзьями: