Чистые руки
Шрифт:
Заговорщики разочаровались, что их замысел был убит еще в зародыше, и разошлись по домам. Эрнест заказал еще бокал белого вина с сахарным сиропом. Секунду назад он говорил твердым голосом, словно человек с особым весом или школьный учитель. Однако ему всего восемнадцать, и теперь, когда хулиганы ушли прочь, он почувствовал дрожь в руках.
Гость
Давно пора: Антельм перестал быть Антельмом. Сперва его начали подводить суставы. В какой-то момент он уже не мог присесть на корточки, чтобы понаблюдать за жизнью личинок, за крылатыми или ползучими насекомыми, за товарищами всей его жизни — после суставов и все остальное уже не годилось ни к черту. Так деградация, овладев коленом или бедром, дошла до мозга. Изможденные бесконечными
Дольше всех продержались слова. Погружаясь в воспоминания и давние записи, Антельм какое-то время продолжал писать, всей душой отдаваясь этому занятию, поскольку фразы, выходившие из-под его пера, были гораздо умнее самого ученого: он становился уродливей, но предложения выглядели прекраснее, чем Антельм в лучшие времена. Он терял силы, но слова плясали на страницах. Он не мог говорить в голос, однако интонация его записей не теряла и капли выразительности: она громыхала, воодушевлялась, гневалась или жаловалась.
Вокруг все говорили, что с головой у старика «все в порядке» — очень удобное выражение, которое скрывает, что остальное поддается гниению, и будто радуется, что есть еще повод не отчаиваться окончательно при виде собственного распада.
Однако с головой у Антельма было не все в порядке. Он повторялся. Каждому гостю ученый твердил, что сам Дарвин нарек его Неподражаемым Наблюдателем, — в этот момент он дрожащей рукой доставал письмо и размахивал им в воздухе. Понемногу Дарвин перестал быть учителем и главным оппонентом, Антельм забыл даже о теории эволюции, и англичанин остался в его памяти лишь тем, кто заметил в никому не известном французе Неподражаемого Наблюдателя. При упоминании об этом на глаза энтомолога наворачивались слезы.
Роза осталась преданной мужу и достаточно крепкой, чтобы схватить его под грудки и пересадить из кровати в кресло-каталку. Их малолетние дети каждое утро заходили к отцу, целовали его в пергаментную щеку и не вспоминали об Антельме до вечерних лобызаний.
Однажды верный Ларивуа принес добрую весть: к ним обещал заехать гость, да еще какой! Давно пора.
— На меня возложена великая честь, дорогой Антельм, сообщить вам почти официальную новость. Я хотел, чтобы вам сообщила Роза, но она настояла, чтобы я сам справился с этой задачей, поскольку считает, будто я приложил руку к этому делу.
Деревенские улицы выложили брусчаткой. Местные ожидали драгоценного гостя.
Президент должен был остаться на пару часов. Гордо водрузив фетровую шляпу и самостоятельно надев скверно отполированные крестьянские туфли, Антельм сидел в кресле на колесиках и показывал свои конструкции, которые уже ни на что не годились, свой стол, за которым он написал лучшие произведения, а также своих преданных жену и собаку.
Затем под звук фанфар чиновники отправились на площадь, где стояла наспех сооруженная сцена, на которую подняли Антельма. Трубы играли фальшиво, как это часто бывает в деревнях, и местные разделились во мнении: одни говорили, будто музыканты находятся под впечатлением от Президента и играют хуже обычного, другие — что бедняги прониклись атмосферой и выжали из себя в тот день все самое лучшее.
Толпа волной хлынула и поглотила деревню. Кортеж проехал под украшенной цветами триумфальной аркой. Энтомолога иногда посещали мысли о смерти: в тот момент он представлял, как Жакети, который возвел это сооружение за одну ночь, на следующий день заколачивает гвозди в крышку его, Антельма, гроба.
Первую речь произносил ректор Академии — сам ректор Академии! Антельм метался между гордостью, что он наконец показал университетам, считавшим его за пустое место, этой системе образования, приговорившей его к нищете и выбросившей прочь, словно извлеченную из-под кожи занозу, и едва сдерживаемой яростью при виде представителя этого мира, который посмел петь хвалу Антельму. В качестве друга доктор Ларивуа был также приглашен произнести речь: она оказалась простой и сердечной, взволнованной и полной восхищения. Врач не брезговал анекдотами и сентиментальными признаниями. В последние несколько месяцев Антельма легко
было пробить на слезу — и он всплакнул. Наконец мэр коммуны дрожащим, возбужденным голосом, который не долетал и до второго ряда, признался, какой честью для их деревни стало принимать первого из французов — такого еще никогда не бывало, — и предоставил слово важному гостю.Со всей значимостью, которой наделяла его занимаемая должность, Президент прочел заранее заготовленную кем-то речь. В ней он назвал Антельма Гомером насекомых — так ученого окрестил Виктор Гюго, в Авиньоне до сих пор висит мемориальная табличка с этими словами на улице, которую назвали в честь ученого. И, конечно же, Неподражаемым Наблюдателем. По мере перечисления у Антельма перед глазами промелькнула вся его долгая жизнь: ребенок-самоучка, иллюстрированный бестиарий, благодаря которому он научился читать, годы, когда он, молодой учитель, делился дровами и постным супом с такими же нищими учениками, как и он сам, корсиканский период с его буйной флорой, поэмы, книги, учебники, репутация, переросшая наконец в славу, и великая дань почтения, в течение долгих лет сыпавшаяся на него от академиков, знаменитых писателей, ученых со всех концов света. Голова пошла кругом: университет, Гюго, Дарвин, Президент, Супруга, Роза, Ларивуа, великие мертвые или живые люди толпились вокруг скрипящего кресла-каталки под звуки фальшивящих фанфар в самом сердце крошечной деревеньки, которая так и не поняла, каким образом Папаша Червь превратился в Гомера насекомых — и сам Президент склонялся перед ним.
Затем представители власти сели на поезд, трубы умолкли, и в тот же вечер глухой шум разбираемой сцены донесся до уставших ушей покоившегося на широкой груди своей супруги Гомера червей, потонувшего в парах собственного триумфа.
Покои
Достигнуть апофеоза при жизни — проклятие редкое, но тем не менее проклятие, особенно когда вам перевалило за девяносто и горизонт сужается. Больше ничто не могло вывести Антельма из этого странного, уже ставшего привычным состояния.
Гости приходили один за другим, но разве кто-то мог сравниться с самим Президентом? Например, Ростан посвятил ученому стихотворение, полное восхищения. Антельм хотел бы отплатить ему той же монетой, и, конечно, «Сирано» его весьма позабавил, однако стихосложение, пожалуй, оставляет желать лучшего; вот фелибры отличаются от подобных акробатов, которые в честь старого энтомолога не гнушаются глагольными рифмами. А от «Шантеклера»[4] Антельма бросило в дрожь: поэт ничего не смыслит в животных, зачем вообще о них писать? Пришлось даже целое письмо сочинить и опротестовать гений Ростана — какая мука.
К пятидесяти годам Роза стала еще прекраснее: несмотря на троих детей, ее тело больше походило на скульптуру, вылепленную божественными руками, однако Антельм понял, что жене не нравится чувствовать на себе полный вожделения взгляд старика. Еще меньше ей приятны его руки, больше похожие на когти.
Темы для разговоров с Ларивуа иссякли уже много лет назад, и долгие часы друзья проводили, болтая о каких-то пустяках.
Оставался еще молодой кюре, с которым Антельм любил продолжать споры, начатые давным-давно с его предшественником. Готовый к погребению или встрече на небесах с покойными детьми и Супругой, старик больше не злился на милосердного Бога за то, что тот их украл: Антельм все чаще и чаще задумывался о примирении. Теперь, когда его горизонт обзора сузился, энтомолог угадывал в молодом проповеднике черты любимого сына Жюля. Он с удовольствием отправился бы послушать мессу, однако совсем не мог ходить. Однажды в воскресенье деревенский врач отвез его в церковь на машине — первой во всем кантоне. Событие прогремело на всю округу.
«Вы будете смеяться, месье Кюре, — поделился однажды Антельм, — когда узнаете, по какой причине министерство образования отказалось от моих услуг. Я рассказывал о размножении цветов публике, среди которой присутствовали совсем юные девушки. Такую наглость сочли неуместной, и мне пришлось с позором покинуть лицей. Долгое время за мной влачилась репутация аморалиста и даже распутника. Какое-то время спустя туманная комиссия министерства запретила использовать мои учебники, в которых я намеренно иногда писал об идеях духовности. Сегодня — блудник, завтра — святоша: признайте, месье Кюре, цветы и насекомые достойно мне отплатили за оказанные им услуги…»