Чистые руки
Шрифт:
— Еще бледнее ладоней кюре, а этот чертов христианин постоянно их держит в чаше со святой водой! — сказал старший, Кабре, чтобы затмить суждения малышей своими богохульствами.
— Еще бледнее рук булочника, вечно выпачканных в муке.
— Это ненормально, — вполголоса произнес Фаре, а затем добавил чуть громче: — Здесь точно какая-то чертовщина.
— Мама рассказывала: когда заключаешь сделку с дьяволом, те части тела, к которым он прикоснулся, перестают чувствовать боль.
— Такой расклад должен устраивать Папашу Червя. Представляете, сколько ос и шмелей его покусало? — сказал малыш Кост, чья умная физиономия свидетельствовала: он не так прост, как кажется.
— Ясно представляю себе эту сцену, — заключил Кабре, чтобы ребята
— Папаша Червь!
— Он самый. Вот козел встает на задние копыта. Какой же он огромный. Посмотрите: он превращается в человека. В гиганта, великана, на пальцах — когти, а из зада торчит длинный хвост и извивается, как змея!
— Но его не существует. Такого просто не может быть, — попытался возразить один из малышей.
— То есть «не может быть»? Спроси у Папаши Червя: как так получается, что волосатая личинка превращается в красивую бабочку? Он тебе расскажет, и сразу станет ясно: для него в этом деле нет совершенно ничего удивительного, как и при виде огромного козла, преобразившегося в самого дьявола. Князь преисподней берет его ладони в свои мохнатые лапы: теперь даже само солнце не сможет прикоснуться к рукам Папаши Червя. От дьявольского голоса дрожит весь лес: он произносит чудовищное заклинание, от одного только звука которого у вас кровь стынет в жилах. Он гремит… — Кабре на мгновение умолк, стараясь нащупать самый напыщенный и потусторонний тон, а затем крикнул: — Заклинание гласило: ТЕПЕРЬ ТЫ МОЙ СЛУГА!
Малыши разбежались: половина корчилась от смеха, в то время как другая дрожала от страха.
Однако с тех пор дети больше не могли смотреть на безупречно белые руки Антельма, не представив полянку, залитую светом красной луны, и сцену, сошедшую с фрески из самого ада. Мальчишки клали энтомологу на ладонь только что пойманного опалового жука, стараясь не коснуться случайно кожи, а затем убегали прочь, сжав в кулаке только что заработанную монетку. Следовало тут же потратить полученное вознаграждение, потому что кто знает, откуда брались эти су? В каких подземных кузницах их ковали?
Антельм прекрасно владел латынью и древнегреческим. Он назвал бы свою проблему депигментацией, витилиго, лейкодермой — эти слова он почерпнул из толстых книг. Бесполезно прятать руки: они хранят белизну ученого, сведущего человека из кабинета, в то время как загорелое лицо выдавало искателя приключений, скалолаза, золотоискателя, готового к любым опасностям, лишь бы открыть своим собратьям несколько тайн, тщательно охраняемых природой. На щеках можно прочесть его дни, в то время как тыльная сторона ладоней повествует о его ночах.
Или о двуличности Антельма?
Спесивец
Иногда свойственная Антельму горделивость перерастала в тщеславие. Конечно, нужно признаться, поводов хвалить себя хватало. Например, Антельм практически в одиночку выучил латынь.
— Довольно простой язык, — объяснял он своему гораздо менее способному брату. — Окончание слова придает смысл всей фразе: достаточно запомнить это. Как только ты понял этот принцип, считай, что познал латынь.
Отчасти пустое хвастовство.
Также Антельм гордился собственной нищетой, когда ребенком он должен был лицом к лицу противостоять нуждам всей семьи, бездарности отца-трактирщика, способного лишь ввергнуть их в еще большие долги, делая все с точностью до наоборот и переходя от одной неудачи к другой. Поэтому Антельм гордился своим скромным происхождением, словно возвыситься над этим жалким атавизмом, благодаря довольно короткому обучению войти в круги мелкой буржуазии, к которой судьба была более благосклонной, стало его главным подвигом, доказательством гения.
Достаточно
вспомнить пару слов англичанина, сказанных в адрес Антельма: ученый выгравировал их в собственной памяти, вышил золотом на знаменах и плакатах.Однако, пожалуй, самую сильную гордость вызывали мнения о его популяризирующих науку статьях. Конечно, когда первые три буквы вашей фамилии превращаются в суффикс для латинского названия насекомых, которых вы открыли и впервые описали, это кажется забавным первые пару-тройку раз — довольно скоро вы перестаете обращать внимание на подобную банальность. Но если вашу прозу хвалят так же, как и ваш талант наблюдателя, подобные отзывы еще долго будут тешить ваше самолюбие. Антельм хранит письма, пересланные издателем, в которых содержатся строки вроде: «от ваших рассказов дух захватывает», «я с нетерпением жду каждую вашу статью», «мне кажется, будто я сама стала добычей перепончатокрылых, что меня парализовали и съели живьем», «я до сих пор дрожу»! С самых первых публикаций комплименты ливнем обрушивались на Антельма со всех сторон: от детей, стариков, мечтательных дам и юнцов, которые тоже сгорали от желания посвятить жизнь Науке и донести ее истины до широкой публики. От настоящих писателей, единогласно признающих в Антельме мастера пера, точного в описании, могущественного в выражениях, одновременно трепещущего от обожания природного гения и готового без зазрений совести вырвать его секреты, охраняемые с Творения.
Однако мы знаем, что от тщеславия глупеют, и Антельм тому пример. Если отбросить все восхитительные особенности, язык, на котором изложены его научные труды, — наш. Однако Антельм разговаривает на нем изредка. Его родной диалект — провансальский, именно на нем ученый изъясняется каждый день и не собирается отказываться от этой привычки. А как иначе его поймут деревенские мальчишки, для которых французский — это язык школы, абсолютно бесполезный, если вдруг нужно рассказать о животных, обитающих в этих краях, об увиденных птицах, о добыче и урожае, о жизни за пределами книг? Даже учитель, наказывающий учеников за разговоры на диалекте, не брезгует провансальским, едва только выйдет из школы. Язык этих страниц понятен Антельму: он на нем пишет, он изучил его, как и латынь, однако ученый с ним не родился.
Антельм обожает Лафонтена, самого французского среди поэтов, однако не может не терять самообладания, обнаружив в некоторых баснях, что великий писатель был лишен его, Антельма, дара Неподражаемого Наблюдателя… Ученый не стесняясь обращается к Лафонтену, наверное стремясь вогнать в краску уже лежащего в могиле баснописца. Антельм возражает: в стрекозах нет и капли легкомысленной праздности, а муравьи отнюдь не скряги.
Он-то точно знает, кто такая стрекоза и на каком восхитительном языке она поет — на том же, что гуляет в их краях. Говорят, диалекты полны невежества, лучше обратиться к наречиям греческих и римских богов, которые так и не отдали первенства, а лишь спрятались за образами и звуками его друга Федерика Мистраля, первого из фелибров[3]. Тогда Антельм пробует невозможное: перевести эту поэзию ветра и света на общепринятые идиомы.
Результат ему нравится. Скромность не входит в число его первостепенных качеств, и, без лишнего хвастовства, Антельм — неподражаемый наблюдатель, он как никто понимает всех, кто копошится у наших ног или летает над головами, так что и в области рифм и строф тоже неплохо справляется.
«Осмелюсь ли я вставить эти незаурядные рассуждения о стихосложении в свои небольшие труды о популяризации науки, которые приносят мне мировую славу?»
Он осмеливается.
Но в тот момент, когда нужно отправить рукопись новой статьи в печать, Антельма вдруг охватывает сомнение, что случается крайне редко. В конце концов, поэзия не является его специализацией. Тогда перед французским переводом «Стрекозы» он добавляет пару строк, которые приписывают это переложение с провансальского «одному другу», о чьих талантах Антельм отзывается с большой теплотой.