Что сказал табачник с Табачной улицы. Киносценарии
Шрифт:
— Может, это война, батоно? — спросил побледневший шофер. Они оба вылезли и стояли по колено в снегу.
Директор не ответил.
Неожиданно огромный дом стал вспыхивать ярким электрическим светом в окнах, и в следующем, длинном и плоском, как по команде, зажигались этажи. Вспыхнули колонны, фонари у входа.
И будто в ответ с новой силой заорали петухи.
Через две минуты, а может, и того меньше, такое же сияние, возникшее через паровозный дым, и эта же вереница машин напугали дворника на Басманной в доме
В этот же самый предрассветный час «воронок» «Советское шампанское» резко свернул с проселка на шоссе. В свете фар другой, стоящей на перекрестке дорог машины мелькнул золотистый виноград и пропал. Вторая машина была тоже «воронок», но лишенный камуфляжа, грязный и унылый, из тех, что зовут «Марусями». Теперь машины быстро ехали одна за другой.
Дорога была в наростах льда, машина ли старая или плохо сделанная, где их там делали, эти забавные машины, но Глинскому показалось, что всем своим скрипучим нутром, рессорами, решетчатыми дверями машина что-то шепчет, бормочет, вскрикивает и иногда говорит фразу, одну и ту же, с болезненно знакомыми словами, которые нельзя различить.
И ярко-синяя крошечная, но слепящая лампочка моргает, соглашаясь с этими словами.
Пахло блевотиной и керосином.
Тишина остановилась, ощущение было такое, будто остановился поезд, а не машина, кто-то прошел по крыше и стукнул ногой, закрыл люк. Машина принимала людей. Запах свежего воздуха и мороза ненадолго вытеснили другие запахи. Где-то далеко и очень мирно брехала собака.
Машина опять тронулась, очень хотелось выпить. Было холодно, Глинский прятал руки в рукава, а подбородок в воротник. Он вспомнил оставленную у Шишмаревой бутылку и покривился.
Перед лицом Глинского вертелись, усаживаясь, ватные засаленные штаны. И кто-то мучительно кашлял.
— Да он старый, — сказал сиплый голос, — не-неа, — кашлянул и добавил что-то на воровском жаргоне.
— Я тебе некну, — сказал другой. — Я тебе некну, я тебе некну… — и засмеялся. В интонации «некну» была странная нежность.
Голоса заспорили.
— Я тебе некну, я тебе некну, — все повторял голос.
— Лопату дай, черенок, — сказал первый голос, но другим тоном, — он же очком сыграет.
Только теперь Глинский поднял глаза и увидел очень большую бугристую голову. Шея человека была завязана грязным бинтом, глаза выпученные, лицо удивительно белое, в углу рта нарыв.
— Чего смотришь? — спросил большеголовый. — Мы тебя педерастить будем. А ты смирись… А то такое дело, озвереем. Жопу рвем и пасть… Куснешь — зубы вынем…
— Ты не переживай, дядя, — добавил совсем третий голос, — если уж все равно фраер, петухом жить даже лучше.
— Сержант, — крикнул Глинский.
Сержант был вот он, в трех метрах за решеткой. Собственно, видно его не было. Белые полушубок и валенок, рукавица на шнурке. И то и другое оставалось неподвижным.
В следующую секунду какая-то огромная нечеловеческая сила, сопротивляться которой
было бы вроде бесполезно, схватила Глинского за шею, потянула голову вниз. Его ставили на четвереньки, под живот ему кто-то подставил колено. Ударили под дых, забрасывали наверх пальто, рвали вниз брюки. Он рванулся, почувствовав, как что-то втыкают, вводят, заталкивают в зад. Черенок лопаты — будто вдавливают внутренности, рвут кишки.— Тихо, Маруся, тихо, — говорил голос, — не-а, не-а…
Дальше он почти не слышал, сипел, его же шарфом давили шею.
Третий, он его почти не видел, сел сверху.
Глинский видел кусок ремня, жирный волосатый обвислый живот, пальцы как-то профессионально заткнули ему нос, дышать можно было только остатками рта, живот приблизился, смрадное воткнули в рот.
— Старый, старый, старый, — хрипел голос, — не-а, не-а, старый…
— Соси, глаза выдавлю, — говорил другой.
— Ах-ах-ах, — выкрикивала машина, и что-то нежное, странное скрипели ее сочленения. Потом машина остановилась.
— Старый, старый, — захлебывался голос, — а-а-а, — голос всхлипнул.
Шарф отпустил горло, воздух ворвался в легкие, будто разрывая их.
Глинский, придерживая штаны, хватая воздух ставшим смрадным своим ртом, пополз на четвереньках.
Открылись решетка и дверь. За дверью был мутный рассвет. Глинский выпал на снег. Рядом спрыгнули ноги в валенках.
— Умойся, — сказал голос, — ты же обмарался.
Встать Глинский не мог, его вырвало, он запихнул в рот снег и, держа тающий снег во рту, пополз по-звериному вдоль канавы, инстинктивно чуя, что где-то вода. Штаны сползли, обнажив зад. Сержант подтянул штаны. Глинский обернулся, увидел, как из машины выбросили лопату. Машина стояла у каких-то баков. Занимался рассвет.
За машиной было поле, на которое медленно садились птицы, а еще дальше какие-то недостроенные цеха.
Вода была рядом, била из-под снега, здесь лопнула труба. Глинский стал пить и вдруг явственно услышал, как детский голос сказал: «Он пил длинными, как лассо, глотками». Он резко повернул голову на несуществующий голос и так же резко сунул ее всю до затылка в ледяную воду. Но сержант вытащил его за воротник.
— А то «попрошу налить»! — сказал сержант. — Не играй с судьбой, дядя.
— Дай кружку, — голос у Глинского прорвался писком.
— Нельзя, дядя, — сказал сержант и покачал головой. У него было простое русское лицо, не злое, скорее доброе, и был он уже немолод. — Теперь тебе из другой посуды надо пить. Так уж жизнь построена.
От машины свистнули.
— Дай тряпку, — крикнул голос.
Огромный, с белым лицом уголовник брал с заднего крыла машины пригоршнями снег и оттирал низ голого живота.
Двое других курили как после работы. Они были в ватниках и ватных штанах. За их головами золотились нарисованные на кузове кисти винограда.
Хлопнула дверца. Из кабины «воронка» с бутылкой молока и пачкой газет в кармане вылез лейтенант — начальник конвоя. Был он в ботинках и затоптался, не желая идти по снегу.