Что сказал табачник с Табачной улицы. Киносценарии
Шрифт:
— Пошел вон, — сказал коту Глинский и вытер простыней мокрое лицо. — Свинья ты, а не вегетарианец.
Но кот не шевельнулся.
— Он глухой. — В кухню вошла Варвара Семеновна, была она гладко причесана, блузка под горло заколота большой брошью. — Это бывает с альбиносами. Я хотела, чтобы в дровах не было елки, но, как всегда, вышло наоборот. — Она поставила на табурет рядом с диваном молоко: — Выпейте как снотворное.
Глинский засмеялся.
— Мне, как снотворное, нужна бутылка коньяку. Можно больше, но меньше
— Мне нельзя, чтобы вы сегодня пили… — она повернулась спиной и говорила, не оборачиваясь. — Тут у нас трамвай, третий номер, с рельсов сошел, и бабы рельс пилили. Сели на снег в ватных штанах и пилой по нему. И поют под эту виолончель: «Дроля, дроля, дролечка, сделай мне ребеночка… Ручки, ножки маленьки, волоси — кудрявеньки». Мне бы хотелось попросить вас об этом.
Кот встал и медленно вышел из комнаты.
— Повторите, пожалуйста, — сказал Глинский и опять вытер лицо простыней.
— Да не мучьте же меня, — крикнула она, по-прежнему не оборачиваясь. — Мне же стыдно это повторять, я хочу от вас ребенка. От вас, потому что я хочу такого ребенка, то есть чтоб он был в такого отца, — она сбилась, — и сейчас, потому что другого случая у меня не будет. Я тоже кое-чем рискую, согласитесь, так что услуга за услугу.
— Да что я, бык Васька?! — Глинский сел на диване и выпил до дна молоко.
— В некотором роде, конечно… Но есть и принципиальное различие…
— Хотелось бы знать какое, — Глинский подтянул брюки и потащил из кармана папиросу.
Она резко повернулась.
— Их два. Во-первых, я люблю вас, а во-вторых, вы, скорее всего, сгинете с этого света… И не курите, пожалуйста, будете курить потом… И закройте глаза, я стесняюсь.
Глинский закрыл глаза и стал слушать, как она раздевается.
— Подвиньтесь.
Он подвинулся, она сначала встала ногами на диван, потом легла рядом, натянув до горла одеяло с простыней и глядя в потолок. Ее большое жаркое тело прижало Глинского к спинке дивана. Он тоже глядел в потолок, не ощущая ничего, кроме комизма ситуации.
— У меня холодные ноги? — спросила она. — Подождите, пусть согреются…
— Что это, процедура что ли, — взвыл Глинский. — С таким лицом аборты делают, а не с любовником ложатся… Ты ж даже губу закусила… Вам наркоз общий или местный? Я старый, я промок, я в вывернутых штанах бегал, меня посадят не сегодня-завтра, ты сама говоришь…
— Что же мне делать? — спросила она.
— Черт те знает, — подумав, сказал Глинский. — Может, кого другого полюбить… Из учителей… — добавил он с надеждой, — астроном у вас очень милый…
Она затрясла головой.
— Он идиот…
— Я, знаешь, боюсь, что у меня так не получится, — сказал Глинский, — если бы ты преподавала хотя бы биологию, нам сейчас было бы легче…
— Но и Пушкин сказал — «и делишь вдруг со мной мой пламень поневоле…»
Глинский засмеялся.
— Закрой глаза, — угрюмо сказала она, — я встану…
И,
не дожидаясь, села. На больших плечах туго натянулась рубашка в каких-то рыбках.— Погоди, — сказал он.
— Что же, — губы у нее тряслись, — мне перед вами обнаженной с бубном танцевать?! Отвернитесь же, боже, стыд какой… — Она часто дышала. Глинский подумал, что сейчас с ней случится истерика, и схватил ее, уже встающую, за руку.
— Подумай, — сказал он, — на севере, знаешь, как говорят… Там любить — означает жалеть… Ты попробуй сейчас не о себе подумать, а обо мне… Ведь сколько незадач, а тут еще ты…
Она дернула руку, он потянул в ответ. Она упала к нему на грудь.
— Сними рубашку.
Она затрясла головой, и он сам стал снимать с нее рубашку…
— Ну быстрей же, ну быстрей, — говорила она при этом.
Тело уже обнажилось, голова не проходила, он не развязал завязку. Варвара Семеновна говорила из этого вывернутого кокона. И, почувствовав желание, он наконец лег на нее.
— Раздвинь ноги…
— Так? — раздалось из кокона.
— Примерно, — сказал он, ощутив нежность.
— Больно, — сказала она, — но я буду терпеть…
В комнату тихо прошел кот, положил у печки вторую мышь и стал смотреть на тени, которые метались по кухне, стеклам и по всей Москве. Потом кот подпрыгнул, ловя тень на стене, будто хлопнул в ладоши.
Тягач немецкий трофейный вез длиннющие трубы, от мелкодрожащего его капота шел пар, звенели в кузове трубы, выл мотор, тягач тянул в гору, и впереди было только небо, будто они туда и ехали, небо и мутная луна.
Шофер открыл окно и харкнул куда-то в снег в сторону темнеющего леса, потянуло дымом и холодом.
— Дым отечества, — пробормотал Глинский.
Шофер опять харкнул, он не слышал.
Старое бобриковое пальто, кирзачи, потертая шляпа на бугристой, после стрижки, почему-то в проплешинах голове, в ногах поросенок в мешке. Все это напоминало юность, должно было стать привычным, не маскарадом, но образовалось как маскарад. Покой, на который рассчитывал Глинский, не приходил, все, что было четверть века тому назад, унеслось, как курьерский поезд, и со встречным не возвращалось.
Глинский тоже открыл окно и тоже харкнул на снег.
Трубы еще брякнули, подъем кончился: обнаружив источник «дыма отечества». Это догорал барак, вернее, уже догорел, чадил углями и паром. Здесь было много бараков, черных, длинных, одноэтажных, по окна утопающих в снегу.
У пожарников лопнул шланг, и вода хлестала во все стороны, забавляя толпу, не давая прихватиться. Тащили мешки с картошкой, бегали дети. Забор был повален, и все это вместе: и пар, и расхристанные люди, и бегающие по снегу курицы — являло зрелище, скорее, веселое, и Глинскому захотелось туда — таскать мешки, смеяться, а потом завалиться спать где-нибудь на полу.