Чтение онлайн

ЖАНРЫ

Что слышно насчет войны?
Шрифт:

Едва переступив порог, я спохватился, что забыл оставить ей деньги. Хотя вряд ли она бы взяла. Я же помню, как однажды она сказала, что мне многое разрешается вовсе не потому, что я ей плачу, и как я испугался — вдруг она начнет рассказывать такие вещи, о которых до сих пор не было речи.

На лестнице я чуть не расплакался. И на улице тоже. Но не рыдать же, прислонившись к стенке, на виду у прохожих. Кое-как я дошел до дому.

Бросился на кровать и опять стал думать о Симоне. А потом почему-то подумал о пани Химмельфарб. И тут тоска захлестнула меня с головой.

В конце лета 1934 года мать стала подыскивать мне место у какого-нибудь портного.

Мне только что исполнилось

четырнадцать — пора учиться ремеслу. Чаще всего мальчиков приобщали к делу в отцовской мастерской. Но мой отец был сапожником, а меня мать ни за что не хотела видеть сидящим вот так же на низкой скамеечке и чинящим грязные башмаки всех шидловецких евреев. Кроме того, она не выносила отцовской манеры запихивать в рот сапожные гвозди. А ему было куда удобнее выталкивать их языком наружу, по одному, шляпкой вперед, чем вытаскивать из здоровенной картонной коробки — он каждый месяц покупал такую в скобяной лавке в Радоме.

— Рот — моя третья рука, — говаривал он матери.

— Но заказчики не понимают, что ты им говоришь, когда у тебя рот полон гвоздей, — возражала она.

— Всё они отлично понимают, — отвечал отец, не разжимая зубов, чтобы не выронить гвоздики.

Ну, в общем и отец, и мать склонялись к тому, чтобы я стал портным. Отец считал, что сапожников у нас в роду хватает и без меня: он сам да его отец. А мать боялась, что не набегается по врачам, если придется звать их каждый раз, как я проглочу гвоздь. И вот она нашла на другом конце города портного, который согласился взять меня в ученики.

Портных было пруд пруди и поближе к дому, но ученик у них обычно должен был присматривать за детишками, отводить их в хедер и подметать пол в мастерской. А уж потом, если останется время и если он проявит особый интерес, ему позволят смотреть, как шьют мастера, но только не задавая слишком много вопросов и не отвлекая от дела серьезных людей, которые должны зарабатывать на жизнь.

— Пускай Морис захватит мужской наперсток подходящего размера, остальное он получит в мастерской.

И вот в первый день после Йом Кипур я сидел в мастерской Химмельфарба на портновском табурете, закинув правую ногу на левое колено, с хорошо пригнанным наперстком на пальце, и учился делать первые стежки.

Не прошло и часа, как вошла пани Химмельфарб и села на другой табурет, напротив меня. Какая она была красавица, я опишу чуть позже, сначала же скажу — это важно! — что ее табурет был выше, чем мой, и с двумя перекладинами.

Я только раз поднял глаза на пани, когда она сказала: «Здравствуй, Мойше!» Нельзя же было не ответить — и тоже поздоровался.

Но потом на нее не смотрел — уж очень хороша она была, да еще я старался прилежно, не отвлекаясь, класть стежки, как показал Химмельфарб. Он велел мне для начала осваивать шов «козлик», очень нужный в нашем деле. Стежки надо было класть по верхнему куску ткани, а нижний только чуть прихватывать иголкой. Шил я белой наметочной ниткой по черной ткани, так что все огрехи бросались в глаза.

Я обещал описать пани Химмельфарб, но словами такую красоту не опишешь. Лицо ее я помню до мельчайших черточек, помню черные-пречерные, каких я никогда до той поры не видел, глаза. Я и хотел бы рассказать про блеск этих глаз, про влажные губы и нежную кожу, да не могу, — до сих пор при одном воспоминании сердце бьется так, что больно в груди.

Так и пошло: я учился, сидя напротив пани Химмельфарб.

Утром она приходила и усаживалась на свой табурет немножко позже, чем я, потому что не могла оставить маленькую дочку. Она должна была дождаться, пока придет молоденькая няня и освободит ее, а уж потом шла по коридору из жилой половины в мастерскую. И бралась за работу, которую ей приготовил муж.

Теперь

про табурет, послушайте, это имеет значение.

Когда портной заканчивает ту часть шитья, которую можно сделать на машинке, и переходит к следующей, он берет недошитую вещь на колени и продолжает шить вручную. Сам Химмельфарб сидел на кроильном столике, подобрав под себя не обе ноги, как обычно делают портные, а только одну, другую же свесив вниз. Ну а его жена, чтобы держать колени поровнее, ставила ноги на верхнюю перекладину табурета. Когда же надо было встать, она их опускала по одной.

На третий день моего пребывания в мастерской я потихоньку уже осмеливался отрывать глаза от работы, и вот вдруг, когда хозяйка опускала одну ногу, а другая оставалась поднятой, мне показалось, что на ней нет штанишек. Я сказал: «Показалось», потому что после обеда — теперь уж я подстерегал, когда она будет вставать с табурета, — я ясно и к тому же дважды видел, что на ней надеты белые штанишки. Но для меня, четырнадцатилетнего, и этого было много: я оба раза ощутил, как у меня распирает ширинку. Бугор становился все больше, так что мне пришлось передвинуть повыше полоску материи, на которой я все еще осваивал разные швы. И я с ужасом думал: что, если хозяин вдруг попросит меня о чем-то, для чего понадобится встать! От стыда прошло и возбуждение.

На следующее утро я убедился: пани Химмельфарб действительно была без штанишек. Первый раз в жизни я видел эту штучку вот так близко. У меня задрожали руки. Я не мог держать иголку и класть, как положено, стежки. Сорвавшись с места, я побежал в уборную, которая, как и во всех домах в Шидловце, помещалась под лестницей. Едва я успел расстегнуться, как струйка ударила прямо в стенку. Такой сильной у меня еще никогда не бывало. Я почти успокоился и вернулся к работе, но так боялся, что мне опять придется опрометью нестись в уборную, что каждый раз, когда хозяйка вставала с табурета, старался отвести глаза.

После обеда на ней снова появились белые штанишки. Но это не спасло меня от новой пробежки в туалет — стоило вспомнить, что я видел утром.

Я и сегодня, как только подумаю о той мастерской, первым делом вижу уборную, где столько раз стоял, прислонясь спиною к стенке. Потому что и на другой день, и во все следующие мелькнувшее видение опять оживало и каждый раз имело такое же действие.

Не раз, в начале, мне приходилось, отвечая на вопросительный взгляд Химмельфарба врать, что у меня болит живот. Но со временем я научился управляться так быстро, что мои отлучки приобрели вполне невинный вид.

С тех пор прошло двенадцать лет, а жгучее воспоминание о пани Химмельфарб, о том, как она одну за другой спускала на пол ноги, о ее черных глазах, об очень пушистом и очень, казалось мне, нежном кустике, — это воспоминание до сих пор, как бы сказать, не выветрилось и встает передо мной, живое и яркое, всякий раз, как мне случается увидеть обнаженное женское тело.

Однажды — стыдно рассказывать, даже теперь, так это было глупо — хорошенькая пани Химмельфарб, зайдя в мастерскую и, как обычно, поздоровавшись со мной, прошла в соседнюю комнату, где стояли кроильный столик и машинка, прямо к хозяину, который там всегда работал. Я машинально проводил ее глазами и снова занялся своим уроком — обметкой прорезных петель, они у меня выходили отлично, как вдруг легкий приглушенный смех заставил меня опять поднять голову. Через приоткрытую дверь я увидел, как рука Химмельфарба скользнула под женину юбку. Какие там петли! Руки у меня так затряслись, что и думать было нечего о тонкой работе. Меня, как в первый день, охватило до боли острое возбуждение, но теперь я знал, как его утолить: при помощи уже привычного упражнения в каморке под лестницей.

Поделиться с друзьями: