Что-то случилось
Шрифт:
– Я люблю тебя.
И я наслаждаюсь своим преимуществом. Это мой козырь. Любовь тут совершенно ни при чем. Это куда ближе к ненависти. Мы отнимаем друг у друга подушки. Они у нас теперь большие, мягкие, пышные, и, стоит мне заснуть, жена стащит мою подушку. При этом спит она лучше, чем я, и это меня так бесит, что я и вовсе не могу уснуть, а потом она уверяет, будто всю ночь не спала – мучилась изжогой, головной болью и возвышенными заботами о благе окружающих. (А на самом деле это я провел бессонную ночь. Она не желает оставаться на своей половине, как предпочитают теперь оставаться в своих комнатах мой сын и дочь. Не желает подходить к телефону, хотя звонят чаще всего ей. А когда звонят мне, она, дождавшись, чтоб я начал говорить, через полминуты впопыхах хватает отводную трубку и кричит: «Слушаю!». И вечно у нас нет в запасе ни одной электрической лампочки.) В этой затяжной борьбе каждый старается спасти свой престиж,
– Я тебя люблю.
А я предпочитаю свои окольные пути.
– Ай да мама! – воскликнула дочь, когда мы возвращались в машине из церкви, и сзади порывисто обняла мать за шею. – До чего я ее люблю, когда она веселая!
– И я тоже, – присоединился я.
Вот так. Но этого ей мало. Не того ей хочется.
(А я в ту минуту говорил, что думал.)
Бывало, я говорил ей это и так, как ей хочется, и еще скажу; но не желаю так говорить, когда она старается вырвать у меня эти слова. Упираюсь. Должен же я охранять свое мужское достоинство и самоуважение от таких неприличных посягательств. И я сопротивляюсь.
Считайте, что это я ей назло. Что это мелочная злость. Но в высшей степени чувственная и лестная для нее злость.
– Разве я сейчас был бы с тобой, если бы не любил? – отвечал я.
– Тогда почему же ты этого не говоришь?
– Я люблю тебя – вот! Взял и сказал.
– Ты никогда мне этого не говоришь.
– Только что сказал.
– Но пришлось тебя об этом просить… нет, не улыбайся, не говори ничего, не шути этим, – жалобно говорит она (а я как раз и хочу обратить все в шутку). – Наверно, я слишком многого хочу.
Моя жена не только хочет, чтобы я сказал ей:
– Я тебя люблю.
Она еще хочет, чтобы я сам хотел ей это сказать!
– Я тебя люблю.
– Правда любишь?
– Я же только что тебе это сказал, верно?
– Да, но пришлось тебя просить. Мне всегда приходится тебя заставлять.
Пожалуй, я по доброте душевной и поддавался бы и уступал ее нажиму, если б не знал, что это между нами идет борьба, в которой я не желал оказаться побежденным. Пожалуй, я все-таки с ней как-то договорился бы, если б она отдала мне подушки, и не храпела, и не сопела во сне, ублаготворенная, равнодушная, когда я все еще напрасно пытаюсь уснуть.
– Заведи ты в доме побольше подушек, черт возьми. У нас автомобилей и телевизоров больше, чем подушек.
У нас четыре подушки на широченном ложе (насмешка, а не кровать. Места столько, что можно год кататься по ней и не коснуться друг друга, если нет охоты. Мы не спим в обнимку). Я хочу, чтоб она завела еще по меньшей мере четыре, а то и пять. А она забывает. Я хочу, чтоб у меня было достаточно подушек, а это значит – одной или двумя больше, чем у жены. (Если уж мы покупаем электрические лампочки, мы их засовываем неизвестно куда – и когда надо, ни одной не найдешь. В доме вечно не хватает туалетной бумаги. Женщинам не хватает гигиенических салфеток. В мире не хватает хорошей прислуги, умелых прачек, сапожников и портных. Из этой вертящейся в пространстве игрушки вываливаются винтики и колесики, и она теряет равновесие. Она не выдержала испытания временем. Я не могу добиться, чтобы прислуга не забывала повесить в ванной свежие полотенца, когда старые она бросит в грязное. Не могу добиться от жены, чтобы обед подавали вовремя, кроме тех случаев, когда у нас гости.) Для меня очень важно, какое место я занимаю в постели рядом с женой. Мне нужно больше подушек под голову, чтобы возвышаться над нею. Я сплю, почти прислонясь к изголовью, чтобы она оказалась ниже меня. Для меня очень важно, чтобы жена казалась маленькой. А она не маленькая. Когда она на каблуках, мы почти одного роста. Это бывало неудобно в те времена, когда мы часто танцевали друг с другом, неудобно и теперь, если хотим поцеловаться (мы сталкиваемся лбами и носами); и еще сейчас, когда я хожу, обняв ее за плечи, мне сводит руку от напряжения. Жена мне как-то не по мерке. Я хотел бы, чтобы, когда мы спим, занимаемся любовью, гуляем или едим, ее лицо приходилось на уровне моего плеча или ниже, и мне совсем не нравится видеть его прямо напротив моего лица. (Однако же, когда мы на людях, мне приятно, что она такая стройная и красивая. Когда она приоденется, вид у нее просто царственный, и, если она при этом не пьяна и не назойлива, я прихожу от нее в восторг.) Сейчас, когда мы сидим рядом в кино или в машине, она опять начинает жевать резинку. Она всегда хватается за жевательную резинку, когда хочет перестать пить. В Иные ночи я чуть не лишаюсь рассудка, дохожу до бешенства, до исступления, когда вижу и слышу, что она спит сном невинного младенца, меж
тем как я не смыкаю глаз в тщетной борьбе с тревогой, досадой, обидами и чрезмерным возбуждением. (В ночи после того, как я перебрал спиртного или слишком напряженно думал о разных служебных делах, я часами не могу отключиться или хотя бы заметить неистовую скачку проносящихся в мозгу бессвязных мыслей и ввести их в какое-то русло. Никогда не удается думать о чем-нибудь хорошем. Иногда я думаю и о чем-нибудь хорошем.) Мне хочется исколотить ее. Смешать с грязью. Вот тут-то, в темноте, когда никто не видит, даже и мы сами, и всплывает на поверхность наша истинная, исконная суть. Скорченные, незрячие, точно зародыши, мы остервенело воюем за лишний клочок одеяла, за угол подушки; наше оружие – удар коленом, толчок бедром; наш боевой клич и проклятия – жалобные стоны и мычанье. (Мы – младенцы, хотя, наверно, когда и вправду были младенцами, ощущения у нас были иные.) Меня бесит, что она даже не знает, когда я не сплю. Я – мученик, потому что моих страданий не замечают. (В иные ночи мне удается уснуть, а ей нет; сквозь сон отмечаю, что она опять и опять беспокойно встает с постели, и, сознавая это, тем блаженней снова засыпаю.) Я себе места не нахожу, терзаюсь бессонницей, а жена тут же, рядом, мирно покоится в блаженном забытьи. Да как она смеет не слышать и не чувствовать моих мучений, моего отчаяния, тем более что, наверно, сама же во всем виновата! Мне хочется грубо встряхнуть ее, разбудить.– А ну проснись, слышишь, ты! Какого черта ты спишь, когда у меня бессонница? И все из-за тебя!
Но она не поймет, что я такое говорю, еще подумает, я сошел с ума. А то, пожалуй, спросит:
– Ты меня любишь?
Нет, она больше об этом не спрашивает. Она тоже знает, что мы воюем, и слишком горда, чтобы постыдно выкинуть белый флаг. (Я этому рад. Пришлось бы и мне пойти на уступки. Хоть бы уж все это скорее кончилось.)
Кажется, я знаю, когда придет конец и я смогу выбраться из тупика, в котором мы оба бьемся, разрешить неразрешимую задачу к нашему обоюдному удовольствию: у ее смертного одра.
– Я люблю тебя, – скажу я тогда. – Не умирай.
Я буду благороден. Она обретет душевное спокойствие. Мне тогда будет сто восемь лет. Ей чуть поменьше. Я начну сам ходить по бакалеям и магазинам самообслуживания, чтобы уж в доме наверняка были для меня кофе и фруктовый сок. Придется продать дом и снять квартиру. (И тогда я почувствую, что мне ее не хватает.)
Она уже сколько лет об этом не спрашивала. Наверно, возраст и чувство собственного достоинства заставляют ее прикусить язык всякий раз, как у нее готов сорваться этот вопрос:
– Ты меня еще любишь?
Но он всегда у нее в мыслях. Прямо вижу, как эти слова изваяны у нее в мозгу. Она выпытывает ответ окольными путями, намеками. Я не поддаюсь на удочку – не желаю доставить ей удовольствие. А может быть, она думает, что я уже совсем ее разлюбил, и боится – вдруг на ее вопрос: «Ты меня любишь?» – я отвечу:
– Нет.
И тогда мы должны будем что-то предпринять. (И не будем знать – что.)
Она не спрашивает, и я рад, хотя нередко чувствую едва удерживается, чтобы не спросить. Пришлось бы что-то делать, и это было бы унизительно. Не хочу я скандалить с ней по такому поводу. И не знаю, как бы я теперь ответил, если бы она спросила:
– Ты меня любишь?
Сдержанно, шутливо, уклончиво. Не хотел бы я врать и не хотел бы говорить правду (что бы на самом деле ни чувствовал). Вздумай она спросить в минуты, когда мы безудержно занимаемся сексом, ответить проще простого:
– Повернись-ка, я тебе покажу.
Но ей не этого надо, и обоим будет ясно, что ответ не тот. И я так рад, что она не спрашивает, минутами так тронут, так благодарен ей за это, что готов с облегчением распахнуть объятия и провозгласить:
– Я люблю тебя!
А соверши я такую ошибку, я, пожалуй, никогда уже не смогу получить развод. (Кажется, теперь я понимаю, почему при желании умею отлично поладить с женщинами и почему мне так трудно ладить с моими детьми. С подружками я обращаюсь как с маленькими, а от детей жду, чтобы они вели себя как взрослые.) Артуру Бэрону не понравилось бы, если б я затеял развод.
– Итак? – спрашивает он. И улыбается приветливей, чем когда-либо, и смотрит еще дружелюбнее.
Я сдаюсь.
– В сущности, у меня ведь нет выбора, – говорю с улыбкой. – Верно?
– Отчего же, есть.
– В сущности, нет. Я хочу получить место Кейгла.
– Вот это хорошо, Боб. Поздравляю.
– Спасибо, Арт.
– Мы его предупредим в начале той недели. Вы хорошо его знаете. По-вашему, как он это примет?
– Как тяжкий удар. Но он всячески постарается этого не показать. Пожалуй, захочет сам сообщить мне новость.
– Мы дадим ему такую возможность.
– Он захочет, чтобы ему это поставили в заслугу. Пожалуй, захочет даже, чтобы ему позволили объявить об этом официально.