Чудесные знаки
Шрифт:
Он вдруг улыбнулся мне, как бы сквозь слезы. И к горлу моему мгновенно подступили слезы. Но я опустила глаза. Я сделала вид, что расправляю складки своей пелены: на самом деле — зубы! зубы же! — они мелькнули в улыбке розовых Сашиных губ! Окаянство какое! И совсем тихо, ноюще, тайно-туманно подумала я (я знала, он слушает мои мысли): «А колокольчик сперли с мертвой груди лежачего Саши. Мародеры. С гниющей груди. Сорвали».
Я хотела набраться сил, отлежаться немного, чтоб вновь броситься на него. Я осторожно подняла глаза на него и окаменела: бешенство, сдерживаемое этим небольшим юношеским лицом, было столь велико, что лицо вспыхнуло и порозовело от прилива горячей разозленной крови. Но этого
Пусть будет, будто бы я смирилась. И мне все понравилось. Все, в чем я живу. Все поясное-низовое.
А за это пусть будет всегда, когда я захочу, пусть в туманце (я понимаю, что нельзя с беспощадной ясностью — средь бела дня), пусть в туманце, в мареве, по зато сразу, как только сердце мое стукнет: хочу!! — юноша идет… пусть даже он не видит меня, задумавшись о своем, да и мне не догнать, не окликнуть — уже дали красный свет… а я и не окликаю — мне самой некогда, мне в другую сторону; я только улыбаюсь: смешной огонек колокольчика на груди мертвеца.
Но это должно случаться каждый раз! по наипервейшему моему желанию! По первому стуку сердца моего: хочу! — идет!
А за это — вот мое полное смирение.
Пусть все низовое встречает мой доброделательный взгляд. Ведь Нина почти что Низа. Я согласна! Вот я иду, Низа, и (но тоже размыто, а то морда некрасивая) прет Марья живая, жарко-пахуче-потная, вся в сумках, из сумок куски печенки, холодца, хвосты рыб бьются… валится картофель… и я с кротостью поднимаю глаза и улыбаюсь — живая грудь живого человека Марьи, и все, все, все!! и опустить глаза!!! Черная точка мишени на груди живца…
Похабно убиться. Оставить мне заботу. Не спросясь. Издревле ясно — живые все сделают. Даже для окаянных. Самоубийц. Прямой русской крови, без инородных примесей, кроме окаянной примеси самоубийцы. Давясь собственным сердцем, возьму в руки беспомощного. Понесу. Обмою, как маленького. Запеленаю в белые простыни. Бурые пробоины замажу розовым. Что где отломилось, привяжу ленточками. «Как бы я ни был один, ты придешь и своими трусливыми руками все же сделаешь. Подробно, ничего не упустишь: запеленаешь, обложишь восковыми цветиками восковое лицо. Последняя связь с белым светом. Через тебя одну».
А потом скоблить, скоблить асфальт, отмывать пятна преступного срама. Чтоб по нему не ходили ногами.
А потом умереть от горя.
Я выглядываю в окно. И там никого нет. Там просто никого нет. Пустой колодец спящего двора. Темные окна и абсолютно пустой асфальт.
Все это было — кошмарный сон! Ночь была черная и знойная, и мне привиделось, и я в бреду кошмара прибрела к окну!
Я так обрадовалась, что засмеялась! Чья-то большая собака там была — под моим окном она лежала. Она подняла узкую морду на мой смех и слабо стукнула хвостом.
Я смотрела на собаку, держась рукой за сердце от счастья.
Собака зевнула с привизгом и вновь положила морду на лапы. Ей, наверное, было нестерпимо жарко, как и мне. Она томилась, ожидая прохлады. И я тоже
пошла и терпеливо легла — ждать прохлады и спать.Утром я первым делом выбросила жасминную воду — это от нее произошло ночное умопомрачение. Потом я долго мылась под душем, скребла и терла тело, ноющее от жасминного отравления. Яд. Я думаю — нечаянный яд.
Это недобросовестные парфюмеры добавили в воду недоброкачественный жасмин.
Я стояла в нашей коррозийной ванне, и мне казалось, что ночью в меня внесли тайные темные раны. Но мыло и вода сделали свое дело — на кухню я выбежала бодрясь.
От радости жизни я засмеялась, здороваясь. В небе стояло круглое, блестящее солнышко. Синева неба блистала. Ночью (видимо, под утро) поливалки полили город, и воздух дышал. Выглянув в кухонное окно, я увидела ночную собаку. Она была огромная, прямо-таки агромадная, я даже поразилась. Она была вся бурая, и у нее была могучая белая грудь. Я не смогла понять, что за порода (а я люблю угадывать породы), я догадалась только, что это «он», а не «она», раз такая громадина.
Собака по-прежнему лежала под окном моей комнаты.
Я вернулась к своей конфорке и сказала:
— Хороший денек!
Мне не ответили. Но я хотела кое на что намекнуть. Постиранное белье моих соседей капало мне на голову. Это белье высохнет, и они его на себя наденут, пойдут в свежем в луна-парк, например, на карусели.
Я хотела кое на что намекнуть… на неразрывную нашу внутреннюю связь.
— Ну что ты туда-сюда! туда-сюда! — сказала Марьюшка. — Взяла и жарь!
А я ей сказала:
— Как вы думаете, Прямая Кишка, погодка продержится хоть пару деньков? А-то в парк культуры охота. На карусель.
И я поделала бровями — подвигала ими со значением, мол, я знаю: мы с вами — одно!
Они меня били, а я даже не кричала. Я думала — за что?! И уж в сравнении с тем, как били меня ночью, они-то били меня по поверхности, цветили аляповатыми ранами, ничего не понимая в глубинных тайно-горячих ранениях, когда ваше голое сердце покусывают злые розовые губы… когда… когда ядовитый жасмин звенит опасным колокольчиком, когда небо временно встало набок, чтоб окунать в него воспаленные головы бойцов…
Они меня били, били, били. Потом устали и отпустили уползти.
И пока я ползла, они шли рядом и рыдали, а я задумчиво выплевывала кровь — я не понимала! За что?
Я лежала в своей кровати и думала. Дождь начался, и смерклось. Так что парк культуры отпал сам собой. Дождь шел, шелестел, лепетал, стала ночь, и он изливался сверху, поливал лето, чтобы оно не сохло и мне чтоб было высоко — как качание в карусели на белой лодочке над клубящейся бездной парка… так он изливался.
И стало светать, и это уже наступал новый день — следующий, а я все думала. Я как начала думать еще вчера утром на кухне, поваленная под ноги соседей, — так я с тех пор и думала. Но я так долго думала, что забыла о чем. Но мне нравилось лежать и знать, что я живая, хоть мне и больно всюду. Я завернулась в прохладную простыню и слушала свои раны. Мне нравится быть живой, потому что я совсем не понимаю в смерти. Я даже не знаю, есть она или нет.
Я лежала, мне было больно, и я была живая, а дождь потихоньку перестал. Слабенький свет раннего утра стал разгораться, и вот, наконец, жаркий, заговорил двор. В окнах зазвякали, забормотали, а я все думала, мне нравилось, что можно думать без мыслей и все понимать. Я правильно понимала про все, про весь мир, про все его звуки и дела, про все его пристальное внимание к самому себе. Я одобряла его утреннюю возню и дрязги, и возгласы и звонки, но у меня не было слов про свое понимание, потому что я так давно и так сильно думала, что все слова из-за этого позабылись.