Чудесные знаки
Шрифт:
Марья уже разбила свою морду, и Сальмонелла свою черепушку. Я даже увидела желанное: Марья — брык — и прямо мордой об асфальт. Повернули тушу — безусловная дохлятина! Тут Сальмонелла как подпрыгнет — кувырк! да не просто, а сальтом! — и черепушкой вонзилась в ямку асфальта. «Че это? — орет Жопа. — Че это мы все бьемся-то на ровном месте-то?!» Полугармонь, пригнув голову, тоскливо озирается, ищет гранату…
Сейчас вы сдохнете! сдохнете! сдохнете!
Стоп! Надо окурки во что-то завернуть. Да не в свою только бумагу, а то закон черного волшебства вытянет и меня — убиться. Надо в ничью бумагу. Побежала на кухню, там, в углу, куча старых газет. Ничьих. Срываю первый лист газеты — его как раз хватит — завернуть и выбросить все эти сохлые
— Это ты сорвала, наконец, пелену и открыла себе знак: лицо мое стало бумагой.
Лицо мое стало бумагой. Но последней (не спрашивай, какой) волей я посмотрел на тебя из бумаги лицом. И от несусветного усилия глаза мои почернели.
— Саша, ну Саша, ну как же лицо твое стало бумагой? А я?!
— Нина, лицо мое стало бумагой. Но ты…
— Ну а я-то, я-то, Саша?!
— Нина, вот это лицо — фотография. Она напечатана на втором листе газеты. Первый ты сорвала, а на втором — фотография. А лица нет совсем. Я смотрю на тебя фактически из пустой газеты. Можешь завернуть все это в меня.
— Саша!!!
— Тем более ты тайно думала, правда, смутно, но мелькнула же у тебя практическая мысль, что окаянная кровь самоубийцы разобьет ненавистную лежачую кровь твоих идиотских врагов… Заверни в меня. В мое лицо.
— О не мучай меня! Не мучай меня! Не мучай!
— Меня нет.
— Но глаза твои, почерневшие от непостижимого усилия? Ведь ты немножко есть, а, Саша?
— Нина, меня нисколько нет.
— Я не буду черно колдовать! Пусть они мучают меня пожизненно! Я не убью их волшебно. Только ты будь, Саша! Хоть как-нибудь!
— О, какая ты дура.
— Ты сказал «дура»! Это теплое слово. Из жизни. Значит, ты есть. Молчи. Дальше я сама!
Лето встало выше неба и победило всех. И Москва спасена была — ей, чтоб не провалиться в нижний воздух, удалось зависнуть в лете. Москва летала в лете, как в синем шаре.
И всегда тепло. И ночь слабая, легкая, и сразу наступает свежее утро с птичками.
В час, когда оно наступает (они еще не проснулись, птички), в час до их пробуждения я подхожу к окну и тайно, чтоб никто не услышал, прошу:
«Волк, а волк, дай, я прыгну тебе на спину, и ты отнесешь меня к Саше, а? А то я ищу, хожу, но я не знаю дороги, а ты знаешь самые тайные тропы, я знаю! Ты можешь стелиться, сливаться с самой бледной тропой, нас никто не заметит! Дай, я прыгну на тебя, а?!»
Но когда я выглядываю, там никого нет.
«Волк, волк, я так сильно нужна ему, ты знаешь ведь! Твой хозяин нестерпимо страдает, потому что меня нету с ним. Дай, я прыгну, а? И мы понесемся с тобой по самой низкой и бледной тропе, и нас никто не заметит!»
Но когда я выглядываю, там никого нет.
«Волк, волк, даже если его нигде нет совсем, то ты-то ведь знаешь верную тропу к нему. И знаешь ли ты, звериная тварь и слуга, что в целом мире я одна нужна хозяину твоему?! Можно я прыгну?!»
Но когда я выглядываю, там никого нет.
«Волк, волк, отнеси меня к мертвому Саше, а то он без меня не может».
Но когда я выглядываю, там никого нет.
Днем, забывшись, я случайно гляну в окно — под окном моим лежит чья-то огромная собака. У нее белая могучая грудь и бурая, с красноватым отливом шерсть на спине.
Но когда я вспоминаю и подкрадываюсь и совсем уж неслышно, даже самой себе неслышно, шепчу: «Волк… волк… дай я прыгну, и мы с тобой быстрехонько…» — и выглядываю рывком, чтобы прыгнуть, — никого там нет.
Днем, когда я забуду и случайно гляну в окно…
Но когда я крадусь и выглядываю… но когда я случайно… но когда я выглядываю украдкой — там похабно скалится морда асфальта.
Но я кое-что знаю: мои выглядывания должны слиться — я заморочу этого волка. Терпение мое бесконечно, и я изнурю его, притуплю его волчий нюх и, когда он подумает: вот она уж точно случайно выглянула,
не буду прятаться, она не прыгать выглянула, она на погоду посмотреть выглянула, — тут-то я и прыгну! лицом прямо в дремучую волчью шерсть! и уж вцеплюсь зубами и когтями в бурую шкуру его, чтоб не свалиться с него, когда полетит он низкими, тайными, бледными тропами, хоронясь по оврагам и низинам, чуткий, злой, верный волк, и принесет меня к хозяину моему, чтобы я воскликнула ему наконец: «Саша, Саша, лето победило, и смерти нет нигде!»И вот я выглядываю, то украдкой, то просто, случайно… и лето стоит выше неба. И я все выглядываю, то случайно — и волк там есть, поднимает угрюмую морду ко мне; то специально — и там никого, никого, пустой горячий двор.
И я все выглядываю, а в окне напротив моего двое детей, Петя и Ваня, сидят на подоконнике. Они еще маленькие, и не умеют говорить, и все трогают. Их окно открыто наружу, как и мое. И когда в стекле сверкнет лучик, Петя ахает и трогает его. Но створка отходит, уносит от пальца лучик в стекле, и сообразительный Петя хватается цепко за ручку створки и уезжает вместе с нею и с лучиком по высокому воздуху аж к наружной стене. Умненький Петя аккуратно поджимает крупные влажные ножки над высоким воздухом и терпеливо ждет, когда ветерок принесет его и створку окна обратно — домой. А Ваня, он поглупее, понепонятливее, смотрит, как Петя делает, а потом сам делает в точности так же. Так они катаются на створках окна, аккуратно поджимая толстые ножки над высоким воздухом, а в стеклах их створок играют случайные лучики, и ветерок катает мальчиков туда и сюда. Пока не надоест. А потом садятся усталые на теплый белый подоконник, и просто трогают стекло-воздух-стекло-воздух, и на все показывают пальцем, и на меня тоже.
Они думают, что я ветка.
НЕМЕЦ
(роман)
…неостановимо, без передышки…
Тоскую обо всех подряд.
Подсчитывала на пальцах: «Яблоню пропустила, черемуху пропустила, сирень пропустила. Перебыла всю весну в темноте, раз так».
Все напоено жизнью. Все-все. Мир пронзен жизнью насквозь. Бестрепетный, он вынужден содрогаться — жизнь в нем. Бесплотный и ускользающий, он скован и пойман смертной, милой, легкомысленной плотью жизни.
Как легонькая рюмочка поймана вином.
Как пробирка поймана кровью.
Это неправда, что мои жадные руки проходят сквозь мир, хватают воздух и дым. Они осязают дрожащую от весны и ужаса плоть жизни, они подносят ее к губам. Не дым она, не пустота она. И никто не проходит мимо друг друга. Все друг друга мгновенно замечают и замирают и — глаз не оторвать — лицом лицо пить стоят. Влюблены все. Царство жизни и любви в мире. А смерть затем лишь, чтоб сильнее жилось.
А андрогинов никаких нет. И гомосексуалистов нет. И прочих сексменьшинств не бывает. А если какое-нибудь есть, то мало. И оно опять гонимо, осуждено, поколочено, томится в тюрьме.
Все — четко разнополые. И всем жарко от этого.
Не ходят дяди в плюшевых рейтузах — губки жопкой, глазки напомажены. Тети же прокляли Сафо. Нет, Сафо жалко. Ну, те тети, кого не любят, они ничего такого. Они в служанках ходят у тех, кого любят.
О нет, опять неправильно! Любят — всех! Все влюблены во всех! По правде влюблены, без надрыва. Без угрозы чумы. От избытка жизни влюблены. От удовольствия любить. От легкомыслия, беспечности, бесчувствия к печали. Незнания о смерти. Всем жутко от весны и от соленых, смеющихся, знающих глаз, от которых не спрятать себя, не опустить свои. Никто больше не выбрасывается в окно, не в силах вынести синевы и сада, свисающего оттуда к нам. Мокрыми ветками. Простыми, бледными цветками яблони. Всех погладили по лицу. Всех поцеловали в глаза. Примета.