Чудо, тайна и авторитет
Шрифт:
— Режьте! — повторил призрак громче. — Дьявол не в крови, дьявол в безволии!
Глубоко вздохнув, К. замахнулся — и полоснул себя ножом через всю ладонь. Боль была вспышечная, долгая — а потом затуманившимся от слез глазам открылось жуткое зрелище. Кровавый росчерк взметнулся от кожи множеством завитков — и все они зашевелились, точно маленькие змеи. Сплелись в клубок, разлетелись, образуя безумные узоры, — и начали расплываться, как если бы воздух обратился в воду. Так это и ощущалось: дышать стало вдруг намного тяжелее, К. закашлялся. За несколько секунд, что он искал воздух распахнутым ртом, обагрилась вся комната: стол и бутыль, свеча и окно, стены, потолок, сам призрак и масляный свет вокруг него.
— Умница, — вновь лязгнули цепи призрака. — Большому кораблю… красиво тонуть.
Красная водяная глубь вспыхнула перед глазами, почернела, и все исчезло.
Совиный
В доме на Каретном все разладилось, и надолго — а кое-что и непоправимо.
Графиня разболелась и замкнулась, стала тревожнее, утешение теперь находила чаще в приблудных своих зверях, чем в людях. Граф тоже отбросил прежнее радушие и начал чаще ходить по каким-то гостям сам, чем звать друзей под крышу; если же оставался дома, то часами сидел в кабинете за делами или рисунками. Lize вступила в подростковую пору и стала просто отвратительной: втрое больше капризничала; вила из отца веревки, требуя дорогих нарядов и пирожных; надменничала с другими девицами, возомнив внезапно, что они совсем ей не ровня из-за немаленьких семейных денег. Что же касается D… он долго не ел, не гулял, не учился и ни с кем не разговаривал, кроме матери, — все ждал, что ему вернут любимого наставника. Казалось, утрата ранила его намного сильнее, чем «сны»: их он даже не желал обсуждать, раздраженно уверяя, что Василиск, как ни пытается, больше не может найти к нему дорогу, — ну и хватит об этом. О тайном прощании он стоически молчал. Иван тоже не выдавал заговорщиков, сам не до конца понимая почему и борясь с опасным желанием: поговорить с мальчиком открыто, заглянуть в его душу, понять, что ее одолевает. Он робел, пусть ребенок и не знал об осиной его ипостаси. Узнай он — вообще неизвестно, чего ждать: характер у D., лишившегося своего бесценного алебастрового рыцаря, стал стремительно меняться, и тоже не в лучшую сторону.
Ему попытались найти нового гувернера-учителя. Нашли одного, второго, третьего, попробовали женщину, потом совсем юнца. Всех мальчик выжил из дома с изумительной для такого ласкового существа жестокостью, быстро и хитро: одного умудрился даже подвести под кражу материнских сережек, хотя большинство просто изгрыз капризами в духе сестры, только еще злее. В конце концов на него махнули рукой, решив, что пору постоянной опеки он перерос. Учителя отныне все были приходящие, и с их существованием он смирился: никто больше не пытался занять священное место ни в опустевшей комнате, ни в чужих сердцах. Постепенно D. ожил и вернулся к обычным занятиям, правда вот улыбаться перестал, да и прежнего интереса к учебе не проявлял. И все же дурных снов, спонтанных страхов, тяги себя увечить — этого тогда не было. Он с головой ушел в рисование довольно мрачных полотен, часто грустил, опасался темноты и толпы и, как мать, отстранялся от мира — да и только.
Видя все это, Иван, конечно же, сразу решил отказаться от возможности, о которой D. с отвращением заикнулся в последнем разговоре с R. Предложения занять место Аркадия, впрочем, не последовало; вообще граф стал к Ивану как-то охладевать. Сначала прекратил показывать рисунки, потом — звать на беседы в кабинет, потом — вообще выделять из кружков молодежи, хотя к тому времени балы и вечера на Каретном возобновились. Иван переживал: друзей у него было не так много, тем более старших, умудренных, а граф и вовсе порой виделся ему абрисом покойного отца. Но к удивлению своему, подспудно Иван ощущал и облегчение. Семья эта слишком напоминала ему о вопросах к собственной совести — вопросах без ответов. Возможно, и сам Иван напоминал близнецам о беде, которую им хотелось оставить в прошлом. Так или иначе, теплый дом более не влек в праздные минуты и не радовал в тяжелые. Иван стал сокращать визиты. На них и не настаивали.
Поначалу он верил: нужно просто время — как обитателям Совиного дома, чтобы заживить раны, так и Осе, чтобы отрастить новое жало и принять факт: все он сделал правильно; да, пренеприятно, но правильно. Но вскоре перемена усугубилась, и Ивану все — от сов на чужих стенах до собственной души — начало казаться каким-то… гниющим. Раз за разом он перечитывал фельетон с колким названием «Учителя и ученики», разбирал тезисно, размышлял — и все громче звучал внутри крик: «Лжет, лжет, скотина!». И ни то, что мальчика больше не трогали ночные чудовища, ни горячая благодарность графа, ни щедрый гонорар так Ивана и не утешили, не развеяли сомнений. Так — наполнили сердце призрачной гордостью, зыбким довольством… но стоило чувствам этим схлынуть, как мир вновь посерел.
Раз за разом Иван представлял лицо R. — правильное, умное, даже красивое, кажущееся немного неземным из-за длинных волос — и повторял себе: «Преступник, сладострастник, распутник,
как есть, просто хорошо скрывался». Он пытался, за недостатком настоящих, цепляться за какие-нибудь косвенные подтверждения в духе Вулича: как R. не мешал, если мальчик прижимался к нему; как часто в первый год службы сидел с ним перед сном; как помогал поначалу одеваться; как брал его руки в свои и грел их на морозе. В самых невинных жестах Иван фанатично выглядывал грязь, похоть, вороватость — подтверждения того, что R. лелеял дурные планы с самого начала. Иногда, казалось, находил, но чаще — сам себе ужасался, поняв, что творит. Топчет, если подумать, те проявления нежности, которые позволяют себе многие заботливые родители, и няни, и гувернеры, и учителя. Вот граф подхватывает Lize в охапку и воркует что-то ей, верещащей и смеющейся, в самое ухо. Вот К. идет мимо дворянского дома — а там учитель, явно не отец, кружит ученика за руки, видимо после большого какого-то успеха в фехтовании: рядом прислоненные к дереву рапиры. Вот он заглядывает во двор школы — а на пороге ученица целует в щеку свою учительницу, зовет душечкой. Что же… все «власть»? Где она, грань между невинным взаимным теплом и разрушительным пороком?В один вечер он даже изменил себе и выплеснул все вслух, самому графу. Они сидели в столовой, холодной и пустой, и ужинали — вдвоем, больше никто компанию не составил. Ели прекрасных перепелов в абрикосовом соусе, пили вино — но нежные маленькие птицы казались Ивану в лучшем случае ощипанными воробьями, а благородное рейнское кислило. В конце концов, отодвинув тарелку, Иван заговорил — отчаянно, даже запальчиво. О том, что все время возвращается к статье; что слишком много боли видел в глазах того, кого из-за него погнали в шею; что, может, все же поспешили с обличением, маловато было железных доказательств?
— То ли дело цыгане… — Иван хотел было перейти к новому витку отповеди, обрисовать версии, но его оборвали.
— Что цыгане, Ваня? — Граф медленно вытер губы салфеткой. Слушал он долго, терпеливо, но наконец, видимо, не выдержал. — Сестрица права: не так мстит этот народ, в нем есть свое благородство. Они, представь, чисты, сами почти дети! — Он махнул рукой, то ли раздраженно, то ли экзальтированно. — Да, дурачат в карты, да, крадут что плохо лежит, убивают даже, могут и поразвратничать слегка, но чтобы с ребенком…
— Не вовремя они пропали, — тихо привел Иван главный свой довод. — Как раз ведь когда начался самый шум. Будто испугались…
— Не испугались они, — отрезал граф, взял приборы и снова начал есть.
В тишине лишь звенели его нож и вилка, слышалось шумное сердитое дыхание. Иван понимал: за этим молчанием просьба или даже требование: «Прекрати, пусть уже это порастет быльем». И надо было послушаться. Он догадывался, как тяжело графу возвращаться к проклятым «снам»; как гнетет его даже, например, этот ужин — без сестры, дочери, племянника. В прежние вечера семья трапезничала всегда вместе, щебетала часами, взрывалась смехом по малейшему поводу. Сейчас же чаще ели порознь, в разное время, у каждого находилась отговорка: у графини — недомогание, у Lize — уроки, у D. — дурное настроение.
— Чего так глядишь? — спросил вдруг граф, и Иван осознал, что действительно смотрит вперед, не шевелясь. — Дырку во мне прожигаешь?
— Думаю… — примирительно отозвался он. — Я очень прошу меня простить; вы же знаете, как я, с моей профессией и репутацией, опасаюсь любых ошибок, любых неосвещенных мест, любых…
— Полно, ты все места прекрасно осветил. — Граф сказал это уже мягче, и, хотя сидели они на противоположных концах стола, Иван буквально почувствовал в нем порыв коснуться руки, ободряюще похлопать. — Все вышло как и должно было. Поверь, мне тоже жаль, что славный наш Аркадий оказался не славным, но даже с ним не все кончено. Я слышал, он подался в армию — там твоей статьей пренебрегли. Может, муштра его исправит; может, повоюет за нас и искупит хоть какие-то грехи… — Граф помедлил, вздохнул, тут же яростно всадил вилку в перепелку. — Я, Ваня, стремлюсь в гуманисты. Мне отвратительно, больно — но я за то, чтобы, пока человек жив, крест на нем не ставили. Ну, сам понимаешь, вся эта мармеладовская каша из надежды, страха и топора… все мы грешны, в конце концов, каждому бы свою маленькую Сонечку.
— Грешны… — пробормотал Иван бездумно и попытался вернуться к тому, на чем его перебили: — Но все же эти цыгане, так внезапно ушедшие… я ведь их больше и у Троицы не видел, хотя они вечно там попрошайничают и гадают. Будто подались в бега.
Граф оторвал перепелке крылышко, начал его обсасывать. Жир потек по подбородку, не очень гладко сегодня выбритому, чудом не капнул на воротник: опять подоспела салфетка.
— Не в бега. Проматывать, — возразил он уже ровнее, со снисходительной улыбкой.