Чтение онлайн

ЖАНРЫ

Шрифт:

Тут Филиппчук делает ту же ошибку, что и в первый раз: Гераклит говорит о мыслях не «игры мальчиков», а «детские игры».

«Несколько дней назад инженер Н. критиковал горьковский афоризм: „Рожденный ползать — летать не может!..“ Он утверждал, что это выражение ложное, что оно опровергается великим историческим моментом эволюции жизни на Земле. Первые птицы развились из ящеров. Вначале ползали ящеры по траве, потом стали заползать на деревья, перепрыгивать с ветки на ветку с распростертыми передними лапами. Но Шура не дослушал до конца и закричал, что не позволит порочить мудрый горьковский афоризм, что, наверное, не хуже инженера Н. разбирался Горький в эволюции жизни и понимать его надо по-умному. Однако Н. не уступал, говоря, что афоризм этот, может быть, и красивый, крылатый, но мудрость и сила жизни в том именно и состоит, что стали летать рожденные ползать. Они оба так орали, что, говорят, было слышно в коридорах и соседних комнатах. А сегодня в обеденный перерыв Н. не поленился, притащил из библиотеки тяжелую книгу о первых птицах и показывал нам картинки. Мы увидели на ветке дерева маленького ящера с безобразными, беспомощными передними

лапами. Невозможно было поверить, что из них развились крылья. До сих пор не пойму, кто же прав: инженер Н. или Шура?»

Опять запись о времени:

«Я понял, что главное — ощущение завтрашнего дня. Сегодня для нас имеет ценность лишь как начало чего-то нового. Какая-то черта отодвигается все дальше, и мы ее никогда не переступаем. Можно подумать, что завтра никогда не наступает. И в то же время без него нет сегодня».

Выше я утверждал, что Филиппчук успел только построить аэродром. Видимо, был я несправедлив. Последняя запись, несомненно, начало полета, та первая минута, когда кажется, что еще мчишься по земле, но уже по-иному бьется сердце и уши иначе слышат моторы…

Дальше:

«Эпикур говорил: следует смеяться и философствовать и в то же время заниматься хозяйством. Вот как говорил Эпикур. Это то, чего и мне хочется, — смеяться и философствовать и в то же время хорошо делать дело».

Иногда он дерзает оспаривать великих.

Не соглашался он, например, с мыслью Демокрита о том, что старик был уже юношей, а юноша неизвестно доживет ли до старости, — благо, уже осуществившееся, лучше блага, которое еще в будущем и неизвестно, осуществится ли.

«Если бы человечество следовало этой логике, — пишет Филиппчук, — то его история была бы намного беднее, чем сейчас. Разве не замечательно, что люди находят в себе мужество ставить завтрашнее, еще не осуществившееся благо выше сегодняшнего, уже исполнившегося?»

Это, разумеется, бесконечно наивное несогласие Ивана Филиппчука с гениальным мыслителем античного мира имеет самое непосредственное отношение к тому, как молодой рабочий-наладчик понимал и ощущал время. «Сегодня для нас имеет ценность лишь как начало чего-то нового…»

Две особенности обращают на себя внимание при первом же чтении его тетрадей: он то и дело возвращается к мыслям о сущности времени и повторяет с упорством, которое кажется все более странным, одну и ту же ошибку. Опечатку, что-ли. Вот он цитирует Руссо: «У мальчиков своя собственная манера видеть, думать и чувствовать, и нет ничего безрассуднее, как желать заменить ее нашей». Но у Руссо ведь черным по белому написано: «У детей» — не у мальчиков! Откуда они — эти непрошеные мальчики?

Ответ на это я нашел, читая одну из последних тетрадей. Филиппчук пишет о том, что инженер Н., когда они, несколько человек, возвращались вечером домой из института, опять весело фантазировал. «…И расфантазировался, как никогда». Он говорил им, видимо не в первый раз, что вот есть, возможно, где-то волшебная страна мальчиков. Обитают в ней: мальчик Архимед, мальчик Коперник, мальчик Лобачевский, мальчик Эйнштейн. Они смеются над временем, потому что время над ними бессильно: оно не может ослабить того мальчишеского удивления перед самим фактом жизни, из которого и рождаются великие открытия и теории. Мир в той фантастической стране на наш не похож: мальчики видят все цвета солнечного спектра, а не только одну его октаву, как мы, слышат они и Пифагорову музыку сфер. Они плещутся в море, топчут землю, играют, смеются и не устают удивляться миру и фантазировать. У них рождаются все время сумасшедшие догадки и безумные идеи. И вот таинственные биотоки передают эти идеи и догадки еще никому не известным мальчикам, которые ходят в школу, собирают металлолом, строят модели космических кораблей. И реальные мальчики, настраиваясь на биоволны той волшебной страны, делают первые шаги к завтрашним великим теориям и открытиям.

«Нас очень увлекает игра фантазии инженера Н., — пишет Филиппчук. — Я все больше верю в его страну мальчиков и готов даже искать ее на географической карте».

Что же удивительного, что, готовый искать на географической карте эту страну, он пишет о человеческих мыслях не «детские игры», как у Гераклита, а «игры мальчиков»? Видимо, Филиппчук ошибался без умысла, неосознанно, по логике сердца.

Волновала его и тайна разносторонней одаренности человека, многообразие творческих воплощений ума его и сердца. Его воображение радостно возбуждали рассказы о людях эпохи Возрождения, которых Маркс и Энгельс называли «титанами», «характерами недосягаемого классического совершенства».

Вот он выписывает из старой книги интересующие его страницы о Леоне Баттисте Альберти: «С самого детства Альберти оказывается первым во всем, чем только может человек отличаться от других. Его успехи в гимнастических и всякого рода физических упражнениях вызывают вообще удивление; рассказывают, как он без разбега перепрыгивает через головы людей, бросает монету в соборе так, что она залетает под верхний свод; как он укрощает самых диких коней, потому что хочет превзойти всех в трех отношениях: в искусстве говорить, ходить и ездить верхом. Он обязан одному себе успехами в музыке, и тем не менее знатоки удивляются его произведениям. Он стал изучать право, думая этим путем обеспечить себе средства к жизни, но после нескольких лет занятий заболел от переутомления; на 24-м году у него стала ослабевать память к словам, хотя способность понимания вообще не уменьшилась, — тогда он перешел к изучению физики и математики, но в то же время не переставал приобретать познания в теории и практике наук и искусств, вступая в беседу с учеными, художниками и ремесленниками и перенимая у них технику искусств и ремесел, вплоть до сапожного мастерства. Между прочим, он занимался живописью и лепкой, причем воспроизводил на память копии с произведений знаменитых мастеров. Высшую степень удивления современников возбуждал

придуманный им механизм — камера-обскура, в которой зритель мог видеть небо и звезды, восход луны в горах, далекий пейзаж с горами, заливом, бухтами и входящими в них кораблями при солнечном свете и под тучами в пасмурный день. В то же время он с радостью приветствовал всякое чужое изобретение и в творческом изображении красоты видел божественное явление. В своей литературной деятельности он касался прежде всего искусства, и его мысли могут служить своего рода вехами в эпоху Возрождения на пути развития форм, в особенности в архитектуре. Далее он писал поэтические произведения и повести на латинском языке, и некоторые из них считались классическими, ему же принадлежат различные статьи морального, философского и исторического содержания стихотворения, речи — даже речь на могиле его собаки. Насколько он был разносторонен, видно, между прочим, из письма к нему одного приятеля; последний упоминает трактат о ковке меди, спрашивает его о литейном искусстве…

Всем, что он знал и что имел, он делился, как все богатые натуры, со всяким, кто хотел, не заботясь о собственных интересах, и отдавал все свои изобретения в общее пользование без всяких материальных выгод…

Наконец, главнейший нерв его душевной жизни — это величайшая отзывчивость ко всем явлениям природы. При виде красивых деревьев и цветущих нив он готов плакать; седых старцев он зовет благоуханием природы и любуется ими; породистые животные вызывают в нем радость, как проявление щедрой природы; не раз, когда он болен, его излечивает вид красивой местности… Он смело мог применить к себе то, что говорили другие гении эпохи Возрождения: „Человек может создать все — для этого достаточно хотеть“».

Иван Филиппчук заканчивает эту обширную цитату поразительно точным соображением:

«Альберти — гениальный черновой набросок Леонардо да Винчи, в котором разносторонность избавилась от дилетантизма, стала творчески высокопродуктивной».

И дальше уже о сегодняшнем:

«Может быть, и современный человек с его особым складом ума и космическим мироощущением тоже гениальный „черновой набросок“ великих исключительных личностей, которые появятся в будущем?»

…Он утонул. В середине мая река была еще студеной, но мальчишки из соседней деревни уже купались. Он плавал не хуже их и никогда бы не утонул, если бы не сердце.

Последнюю зиму он углубленно читал Циолковского, не общеизвестные его научно-технические труды, а уже почти забытые философские сочинения. Они изданы были в Калуге в первые годы Советской республики бедно, ничтожным тиражом и почему-то оказались в библиотеке научно-исследовательского института.

Филиппчук читал их быстро, упоенно, потом сосредоточенно, замедленно перечитывал. Это видно по последней его тетради. Он почти не цитирует Циолковского, вольно излагает его мысли, размышляет сам.

«Циолковский — материалист и диалектик, — пишет он. — Поэтому его выводы внушают мне все большее доверие. Даже не пойму теперь, отчего при первом быстром чтении я увидел в его идеях о вездесущей чувствительности материи, о бессмертной жизни атома и о том, что мы, в сущности, никогда не умираем, что-то фантастическое. Наверное, потому, что само это имя — Циолковский — невольно вызывает в уме фантастические картины полета на Луну и на далекие планеты. Но полетел же человек в космос, полетит и на Луну, на планеты иных солнечных систем. Это уже не фантастика, а реальные планы нашего народа и человечества. А имя Циолковского и сейчас, после Гагарина, все еще вызывает в уме слово „фантастика“. Инженер Н. определил бы это как инертность мышления, которое отказывается с трудом от устойчивых ассоциаций.

Да, поначалу мне показались радостной фантастикой его мысли о том, что бессмертный атом, который живет во мне, Иване Филиппчуке, через много веков очнется в человеке более умном, внутренне красивом, совершенном и будет, стало быть, еще счастливее, чем сейчас.

Но почему же это фантастика? Да! Все в мире живо и только временно находится в форме мертвой, неорганизованной материи. Циолковский верит, что если все непрерывно и едино, то едина, непрерывна и чувствительность материи, ее „умение“ ощущать горе или радость. И то, что мертво сегодня, завтра, при благоприятных условиях, станет живым. И как отрадно, что это, написанное 40–50 лет назад, подтверждается самыми последними достижениями науки! Вот пишет же сегодня академик Опарин, что жизнь обязательно должна была возникнуть как определенный этап в истории развития материи.

Циолковский на каждой странице пишет об удивительном единстве мира. Из одних и тех же химических элементов состоят Земля и Луна, роза и соловей, туманность Волосы Вероники и человек. Подумать: человек — я, Шура, инженер Н. — состоит из звездного вещества.

Материя в любой форме хочет испытывать горе и радость, жить, И достигает этого во мне — человеке… Ну, а когда я умираю? „Когда ты умираешь — говорит Циолковский, — то твой атом…“ Да, но что это — мой атом? А это, видимо, начало жизни, самое-самое начало. Та первобытная, неизвестная еще частица материи, до которой до сих пор не добрались физики, химики, биологи. Циолковский называет это начало начал „первобытным гражданином вселенной“. Это начало начал неразрушимо и бессмертно. И когда я уйду из жизни, оно будет спать в неорганической неорганизованной материи, чтобы очнуться потом в Охрименке XXII века или в Иванове XXV века.

Что же еще мне надо? И надо мне, чтобы совершеннее и совершеннее становились жизнь и человек. Этика космоса, пишет Циолковский, состоит в том, чтобы нигде не было никаких страданий. И это очень, очень логично. Если в мире не будет мук, то мой атом, то есть я, никогда не испытает ничего дурного, унизительного. Циолковский называет жизнь атома рядом радостных человеческих снов. И от нас зависит, чтобы эти сны становились все более яркими и радостными.

Но почему Циолковский говорит „этика космоса“, а не „этика Земли“? А потому, что атом мой или Шуры может очнуться через много веков и на иной планете, а стало быть, мы должны быть в ответе не только за Землю. Этика космоса».

Поделиться с друзьями: