Чужак
Шрифт:
— Меси, меси, двигай ногами, Фройче, — подбадривал сына Ошер, умело вытягивая глину вокруг круглого столбика.
У большой печи, которая занимала половину комнаты, стояла Ошерова Баша в украшенном красными полосками чепце на стриженой голове и с закатанными рукавами. Она ставила для обжига горшки в печь. Супруги беседовали: говорили о том, что горшки дешевеют, а то, что в них варят, — дорожает; о неблизком пути, которым приходится таскать горшки в корзинах с сеном из Кринивицев в Ямполье; о том, что гончаров, не сглазить бы, на базаре столько, что горшков больше, чем покупателей.
— Что же может быть хорошего, — кричала Баша от печи, — если каждый крестьянин сам делает горшки?
Фройче сидел сумрачный, с
— Невежа, ты почему не отвечаешь, с тобой же дочери реб Ойзера говорят? — стыдил его отец. — Ты что, онемел?
Фройче молчал и лишь быстрей месил ногами глину. На Малю неизвестно отчего нападал смех.
— Фройче, хочешь меня в невесты? — спрашивала она, смеясь.
Даля сгибалась в три погибели.
По маленьким окошкам, заткнутым в отбитых углах тряпками, хлестал косой осенний дождь, и капли бежали слезами по тускло освещенному стеклу. Снаружи у крыльца лаяли собаки, просили, чтобы им открыли дверь.
Поскольку Маля и Даля так вымахали, что мать едва доставала им до плеча, Хана начала осторожно обхаживать мужа, выжидая подходящую минуту, когда Ойзер будет в добром расположении духа, чтобы поговорить с ним о серьезном деле.
Дочери теперь все время стояли у Ханы перед глазами, выросшие и по-женски созревшие. Особенно удались руки и ноги, длинные и стройные. Когда они расхаживали в своих коротких, ими самими сшитых ситцевых платьицах, из которых торчали голые руки и ноги, казалось, будто их стройные и гибкие тела состоят из одних только рук и ног. Вот эти-то длинные руки и ноги и стояли все время у Ханы перед глазами.
— Маля, Даля, — стыдила она дочерей, — прикройтесь, перед гоями совестно.
Но Маля, как обычно, смеялась, а Даля вторила ей.
Еще больше, чем взрослость дочерей, Хану терзала мысль о приступах головной боли, которые внезапно случались с девушками и держались по целым часам и даже дням. Сперва сильные головные боли начались у Мали. Она обвязывала лоб белым платком, над которым черные как смоль волосы выглядели еще чернее и жарче. Казалось, они пылают своей чернотой. За Малей, как тень, начала ходить Даля, тоже с белым платком, обвязанным вокруг головы. Их глаза, обычно широко раскрытые и удивленные, словно они только что услышали невероятную новость, начинали смотреть по-другому. Вдруг эти радостные и озорные глаза, которые, казалось, воспламеняют вокруг себя воздух, болезненно заволакивались обморочной тоской, то же самое происходило с настроением сестер: только что они баловались и проказничали и вдруг становились болезненно печальны. Белые платки вокруг девичьих голов и эти дикие перемены настроения ужасали Хану. Хотя она твердо знала, что разговоры с Ойзером никогда не доставляли ей никакого удовольствия, она вертелась вокруг него, заглядывала ему в глаза, ожидая, когда он будет расположен поговорить о домашних делах.
— Ойзер, — тихо сказала Хана, опустив голову, словно уже провинилась тем, что решилась заговорить, — Ойзер, Мале уже двадцать лет, до ста двадцати ей.
— Ну? — сухо спросил Ойзер.
Хана погладила своего единственного сына, которого все время прижимала к фартуку, как напоминание о том, что она после дочерей родила кадиш своему мужу.
— Даля тоже, не сглазить бы, очень выросла. Девочки растут как на дрожжах.
— И что из этого следует? — пробормотал Ойзер, хотя знал, к чему клонит Хана.
После свадьбы, с тех пор как отец женил его на Хане, хотя он втайне был влюблен в троюродную сестру, он никогда сам не заговаривал со своей женой, лишь отвечал ей коротко и сердито, сверху вниз. Хана каждый раз, слыша угрюмые ответы мужа и его насмешливый тон,
чувствовала себя глупо.— Кринивицы не место для взрослых дочерей, — пролепетала Хана.
Ойзер вскипел.
— И что, может быть, я должен из-за них переехать в Ямполье, на рыночную площадь? — спросил он.
Хотя Хана не видела в таком переезде ничего зазорного, она не решалась прямо сказать об этом мужу.
— Кто говорит о Ямполье? — отозвалась она. — Я только имею в виду, что следует подумать… Ты же отец…
Ойзер расчесал подстриженную бороду, которую он холил, что твой помещик, и, как обычно, презрительно отмахнулся от Ханы.
— Не горит, женщина, — сердито сказал он. — Чтобы я столько же мог уделять времени своим делам, сколько я забочусь о дочерях… Ступай, ступай…
Хотя он и понимал про себя, что, по существу, Хана говорит о важном деле, он не мог вынести того, что жена перекладывает женские заботы на его плечи. Ойзер терпеть не мог забот, терпеть не мог думать о важных делах. Его красивая черная голова была приспособлена не для размышлений, а для раздражения и мечтаний: его раздражал весь свет, который не дает ему, Ойзеру Шафиру, всего того, чего он хочет, и он мечтал о тех золотых временах, которые в конце концов неожиданно нагрянут в Кринивицы и одарят его всевозможными благами. Лежа после обеда на плюшевом канапе, подложив под голову думку, на которой Хана еще невестой вышила готическими буквами Morgenstunde hat Gold im Munde [32] , Ойзер не переставал думать о кринивицкой усадьбе, которая вскоре начнет процветать, и о той помещичьей жизни на широкую ногу, которую он еще будет вести.
32
Немецкая пословица, аналогичная русской «Кто рано встает, тому Бог подает», букв. «У утреннего часа золото во рту» ( нем.).
Это была не только вера в лотерейные билеты, которые он постоянно приобретал, или в то, что помещики, задолжавшие отцу, вдруг начнут возвращать долги, или в затяжные процессы, которые адвокаты со временем выиграют у казны. Это была вера в железную дорогу, которую, как поговаривали, вскоре проведут по кринивицкой земле, и тогда ему, Ойзеру, заплатят кучу золота за позволение проложить пути по его владениям. Об этом толковали уже долгие годы, но, несмотря на то что ничего так и не происходило, Ойзер горячо верил в железную дорогу. Сколько бы раз ему ни приходилось бывать в Ямполье, он не забывал сходить к русобородому начальнику, чтобы расспросить его о железной дороге. Толстый начальник с сальными глазками, взяточник, обжора, пьяница, из тех любителей жизни, что и сами живут, и другим жить дают, каждый раз снова уверял Ойзера, что в Петербурге над этим думают, очень серьезно думают, и все будет, нужно только спокойно ждать. Ойзер всякий раз возвращался домой возбужденный и неделями напролет размышлял об этих словах, лежа на мягком плюшевом канапе.
Но с Ханой он редко говорил о железной дороге. Во-первых, он все еще злился на нее за то, что она помешала его тихой юношеской любви к троюродной сестре. Во-вторых, Хана не поддерживала Ойзера в его мечтаниях. По-женски практичная, она качала головой в ответ на его фантазии, словно жалела ребенка, который говорит глупости. Ойзера возмущала эта бабья узколобость. Зато перед дочерьми он мог не сдерживаться. Молчун по природе, он становился очень разговорчивым, едва дело доходило до рассказов о том, как будут выглядеть Кринивицы, когда в добрый час проведут железную дорогу. Маля и Даля, которые не унаследовали отцовской мрачности, но при этом перещеголяли его в способности строить воздушные замки, охотно подсаживались к его канапе всякий раз, когда он их подзывал, чтобы выговориться перед ними.