Чужая боль
Шрифт:
Серые глаза его блестели, широкие бескровные губы опалило волнение:
— Вперед!
Первым упал старшина. Пуля пробила ему грудь чуть пониже двух медалей «За отвагу».
Станция все ближе… Еще рывок, еще усилие…
Страшная боль пронизала мое плечо, разорвавшаяся неподалеку мина опрокинула.
Как бредовый сон, осталось воспоминание: подполз Черкашин, зашептал испуганно:
— Товарищ старший лейтенант, живы! Товарищ старший лейтенант!..
Взвалил меня к себе на спину и куда-то потащил. Наверно, тот же снайпер, что убил разрывной пулей старшину и ранил меня, прошил теперь пальцы левой руки Черкашина. Истекая
Может быть, воспоминания эти взбудоражил величественно проплывающий мимо Волгоград, а может быть, волжская ширь!
Все, что плыло нам навстречу: синее взгорье Ульяновска с памятником Ильичу, одинокие грустные скамейки над кручами, золотые бунты зерна у пристаней, площади набережных с клумбами цветов и надписями: «Это ваши цветы» — все это наполняло сердце радостным ощущением покоя, красоты, и невольно думалось; как быстротечно время.
…А навстречу плыли и плыли теплоходы: «Петр Алексеев» перекликался с «Золотинкой», у причалов города дружески совещались «Пушкин» и «Серафимович», «Крылов» и «Николай Островский». Город Горького надвигался красной кремлевской стеной, взбегающей в гору, мраморным Чкаловым у вершины лестницы, сормовскими гигантами…
На одной из улиц города Горького я случайно повстречал старого знакомого — офицера суворовского училища. Он мало изменился. Вот только больше прежнего посеребрило виски да исчез тот юношеский надлом талии, что и сорокалетнему придает молодцеватость.
После восклицаний и взаимных расспросов он предложил:
— Зайдемте к нам! Поглядите на новобранцев!
Может быть, потому, что огромный кусок жизни — семь лет — я отдал работе в суворовском училище и провел не одну бессонную ночь, подыскивая ключик то к одному, то к другому неподатливому мальчишескому сердцу, меня потянуло в суворовское.
На плацу малышата, только что одетые в форму, стояли впервые в строю перед своим офицером. Он заканчивал перекличку:
— Чесноков Василий!
— Я!
— Черкашин Анатолий!
— Я! — ответил мальчик, высоко вздергивая подбородок и старательно поднимая плечи. Казалось, он вот-вот оторвется от земли.
«Однофамилец Володи Черкашина!» — подумал я, с острым любопытством вглядываясь в лицо мальчишки. И, удивительное дело, тотчас возникла уверенность, что это не однофамилец. Знакомые серые глаза, широкие бледные губы…
Когда «новобранцев» отпустили, я подошел к нему:
— А какое, Толя, у тебя отчество!
Он не удивился вопросу: видно, в этот день ничему не удивился бы. Ответил с достоинством:
— Владимирович.
— Так значит… так значит…
Мне трудно было говорить. Я схватил его, растерявшегося, ничего не понимающего, и стал целовать и рассказывать об отце, о фронте, о мелитопольских песках…
Тогда и Толя, прижавшись ко мне, произнес с доверчивой гордостью:
— А папа на Дальнем Востоке, майор… У меня адрес есть. Дать!
Мы пошли вместе широкой аллеей. С Волги доносилась перекличка теплоходов. Синяя предвечерняя мгла окутывала далекий окский мост.
И еще одна встреча с прошлым подстерегла меня недавно.
С лейтенантом Михаилом Годаевым мы служили в одной роте взводными, вместе отступали с боями от Дона к Волге.
На войне бывало и так: бои, бои, водные переправы под бомбами, отбитые танковые атаки
и нежданно — день-другой, иногда же всего несколько часов — неправдоподобная тишина.Помню, в один из таких дней, летом сорок второго года, сидели мы с Михаилом в окопе где-то за Сальском. Вечерело. Спала дневная жара. Степная пыль, недавно такая густая, что, казалось, в ней меркнет солнце, осела на пожухлую траву, и багровый диск тяжело закатывался за горизонт.
Михаил снял каску, положил ее рядом с собой.
Все нравилось мне в этом человеке — и мужественное, волевое лицо его, и карие умные глаза, и вьющиеся негустые каштановые волосы, и слегка глуховатый голос. Он неожиданно начал читать стихи:
Умолкает вдруг раскат войны, И уносит ветер запах пороха. Я прислушиваюсь к вздохам тишины, К миру милых, позабытых шорохов. Будто вновь родился и живу, И ромашки прежде не цвели. Пальцем гладить хочется траву. Облако — глазам ловить вдали. Все по-новому значительно и важно: Посвист суслика, жужжание шмеля, Воздух чистый и немного влажный, Тихая и нежная земля.— Чье это! — спросил я.
— Мое, — неохотно ответил Михаил.
Я даже не удивился. Просто он и это мог, как, наверное, и очень многое другое.
— Пойдем в санбат, — попросил он. — Надо лучше забинтовать…
Во вчерашнем бою Михаила ранило осколком снаряда в кисть левой руки, и его тогда же неплохо перевязали. Дело, конечно, было не в ранении и не в новой перевязке, а в милом враче — башкирке Айгуль Гелиевой.
Черноволосая, скуластая, с немного косым разрезом глаз, Айгуль была любимицей полка — сама вынесла не одного бойца из-под огня. Но все знали и то, что строгая, недоступная Айгуль наконец полюбила. И этим счастливцем был лейтенант Годаев — достойный ее человек, и к ней относились еще бережливее прежнего. Даже то, что они были близки, никто не осуждал — в конце концов они молоды, кто ведает, что ждет их завтра!
Мы поднялись из окопа и пошли степной дорогой в сторону села, оставляя позади себя, километрах в двух, железнодорожную насыпь, за которой засели гитлеровцы. Ни выстрела, ни резкого звука, только стрекочут кузнечики. И так хорошо, свободно идти этой выбитой копытами и повозками дорогой в стерне, радоваться, что есть на свете заходящее солнце.
Михаил туже затянул ремень на своей тонкой талии, и от этого грудь с орденом Красной Звезды стала казаться еще выше, выправка молодцеватей, а сам он зашагал еще бодрее, легкой, пружинистой походкой.
Вдруг совсем рядом что-то резко хрустнуло, словно гигантские руки разломили огромную ветку сухого дерева. Запахло кисловатой окалиной. Я бросился ничком на землю и увидел рядом со своим лицом какой-то кровавый комок. Комок лежал в пыли. Я не сразу понял, что это сердце Михаила, вырванное из ёго развороченной груди шальной миной…
Мы похоронили Михаила здесь же, у дороги.
…Жизнь привела меня в сельские степи почти через четверть века: я приехал в край Черных земель написать очерк для журнала.