Цицерон
Шрифт:
В тот же день, 29 апреля, он пишет жене: «Я пишу вам не так часто, как мог бы, потому что, хотя каждый миг для меня — мучение, но, когда я пишу к вам или читаю ваши письма, я просто захлебываюсь от слез и мне кажется, что я сейчас умру… Жизнь моя, я жажду увидеть тебя и умереть в твоих объятиях! И боги, которых ты так благоговейно чтила, и люди, которым я всегда служил, оказались неблагодарными… О я несчастный! Как мне просить приехать ко мне тебя, больную женщину, сломленную и телом и духом? Значит, не просить? И жить без тебя?!. Знай одно — если у меня останешься ты, я буду думать, что не совсем погиб. Но что будет с моей Туллиолой? Подумайте об этом — у меня мешаются мысли. Но что бы ни случилось, бедняжка должна сохранить
85
Сын, которому в то время было около семи лет.
86
В письме к брату он уточняет, что больше всего тоскует по дочери, потом по сыну и жене.
Этот дикий взрыв отчаяния поразил даже людей, хорошо его знавших. Между тем горе его понятно. Цицерон был актером. Игра была его жизнью, подмостками — Форум. Писатель может писать и складывать рукописи в стол в надежде, что потомки поймут его. Художник может рисовать и оставлять свои полотна для грядущих эпох. Но актер должен играть. Представьте себе великого режиссера и актера, который открыл совершенно новый, особенный театр и сам играет там под восторженные рукоплескания публики. И вдруг приходит полиция, забирает декорации, вешает замок на двери театра, а режиссера вышвыривает на улицу. А обожавшая его публика равнодушно смотрит на это и, посудачив немного, расходится по своим делам. Именно таким человеком и был Цицерон. Отныне жизнь его утратила всякий смысл. Он смотрел на себя, как на никому не нужный обломок, который выбросили на свалку. «Я тоскую не только по своему и своим, но и по самому себе, ибо что я теперь?» (Att., III, 15).Плутарх пишет: «Хотя множество посетителей навещало Цицерона, чтобы засвидетельствовать свою дружбу и расположение, хотя греческие города наперебой посылали к нему почетные посольства (приглашая жить у них. — Т. Б.),он оставался безутешен, не отрывая, словно жадный любовник, взоров от Италии» (Сiс., 32).
Однако вскоре все эти заботы померкли перед одной мыслью. То была мысль о семье. Он твердил в отчаянии, что погубил своих близких, опозорил дочь, пустил по миру сына, свел в могилу жену. Слишком живое воображение рисовало перед ним ужасные картины. Он просто видел, как Теренция умирает в нищете и, главное, дочь, дочь… Это стало его навязчивой идеей, он говорил об этом непрерывно. Вдобавок у него была ужасная привычка перебирать все свои поступки. О, он поступил гадко, низко! О себе он уже и не думал. А тут еще он узнал, что Волоокая не упускает случая поиздеваться над поверженной соперницей, преследует ее, унижает. И в этом был виноват он! С болью вспоминал он, как незнакомые люди приходили к ним в дом и чуть ли не на колени становились перед Теренцией, умоляя, чтобы она упросила мужа взять их дело и спасти их. А вот теперь он не может спасти саму Теренцию! «Я вижу, что вы так несчастны, — писал он жене, — вы, которых я мечтал видеть самыми счастливыми и обязан был сделать счастливыми… Увы, мой свет, моя ненаглядная!.. Тебя измучили, ты в слезах, в трауре — и во всем виноват я! Я спас других, а вас погубил!.. Ты стоишь у меня перед глазами день и ночь. Я вижу, ты взвалила на свои плечи все труды. Боюсь, ты не выдержишь… О, будьте только здоровы, мои ненаглядные, будьте здоровы!» (Fam., XIV, 2).А вот отрывок из другого письма: «Ты, такая мужественная, такая верная, такая благородная, такая добрая, терпишь злейшие муки — и все из-за меня! А моя Туллиола, которая с таким восторгом встречала отца, теперь в таком горе из-за него! А Цицерон? Он только начал понимать и испытывает такие страдания, такую тоску. Ты пишешь, что все это ниспослано нам судьбою; если бы я так думал, мне было бы немного легче. Но нет. Все это произошло по моей вине!» (Fam., XIV, I).О, если бы все несчастья обрушились только на его голову и миновали его близких! «Я молил бы об этом богов, но они перестали слушать мои мольбы. И все-таки я молюсь, чтобы они удовлетворились бесконечными моими бедами» ( Q. fr.,У, 3).
Брат Квинт в то время возвращался из провинции. Узнав обо всем, он поспешил к Цицерону, чтобы поскорее обнять его и утешить. Но, к его ужасу и изумлению, тот не пожелал с ним встретиться. Квинт в волнении спрашивал, что случилось, не обидел ли он, не огорчил ли чем-нибудь брата. Цицерон отвечал: «Брат мой, брат мой, брат мой! И ты мог подумать, что я на тебя сержусь?.. Я на тебя рассердился? Могу ли я на тебя сердиться? Значит, это ты нанес мне удар?! Это твои враги из ненависти к тебе меня погубили? Нет, это я сгубил тебя!.. Но я не хотел, чтобы ты меня видел. Ведь ты увидел бы не своего брата, с которым недавно простился, не того, которого знал… От того человека не осталось ни следа, ни тени. Ты бы увидел дышащего мертвеца» (Q.fr, I, 3).
В этих последних словах Цицерона почти не было преувеличения. Люди, видевшие его, рассказывали Аттику, что он стал худой, как скелет, не ест, не спит, блуждает, как тень, по дому, вздрагивает от каждого шороха, а многие прямо говорили, что он помешался. На тревожные вопросы друга Цицерон сухо отвечал, что, к сожалению, не сошел с ума, сохранил разум и память, а потому так страдает (Att., III, 13; 15).Великое счастье, что рядом с ним все время находились преданные и заботливые друзья, окружавшие его лаской и вниманием. Если бы не они, он, конечно, погиб бы. По указу Клодия никто в Италии не должен был принимать его — иначе сам становился вне закона. Но «нигде не желали исполнять этот указ — слишком велико было уважение к Цицерону. Его повсюду принимали с полным дружелюбием и заботливо провожали в дорогу» (Plut. Cic., 32).Когда он хоть ненадолго забывался лихорадочным сном, все в доме ходили на цыпочках. Так было в Италии. Оттуда Цицерон отправился в Фессалоники. Едва он прибыл, тамошний
римский квестор Планций без лишних слов предоставил в его распоряжение свой дом и кошелек. Но и эти заботы были для Цицерона источником мучений. Он терзался мыслью, что те, кто его принимал, попадут из-за него в беду, что он губит все, как чума. Он пишет домой: «В Брундизии я пробыл 13 дней у Марка Ления Флакка, чудного человека. Ради моего спасения он не побоялся рискнуть своим имуществом и головой, не побоялся кары за нарушение нечестивого закона… О, если бы я когда-нибудь мог его отблагодарить! Помнить о нем во всяком случае я буду всегда» (Fam., XIV, 4).Если Цицерон и не сошел с ума, то он, конечно, был болен. Он метался по дому и все время рвался куда-то бежать, куда-то теперь же зачем-то ехать. Иногда он говорил, что поедет в Рим — пусть его сразу там убьют. Вскоре Планций понял, что с него нельзя ни на минуту спускать глаз. Ему пришлось полностью отказаться от всех своих обязанностей, он неотлучно сидел дома с Цицероном. «Он посвятил свою квестуру тому, чтобы поддерживать и спасать меня», — рассказывал впоследствии Цицерон (Post red., 35).Цицерон ощущал к нему бесконечную благодарность, но все доводы и утешения квестора проходили мимо его ушей. Казалось, он ничего не слышит. Единственное, что как будто на него действовало, — это, когда Планций говорил, что скоро кончится срок его полномочий, а к этому времени, конечно, народ прикажет вернуть Цицерона, и они поедут на родину вместе. Эти слова как будто успокаивали больного. Но на другой день все повторялось сызнова, и Планций изо дня в день твердил одно и то же (Att., III, 22).
Но хуже всех приходилось Аттику. Деловой, практичный, собранный Аттик давно уже сделался ангелом-хранителем Цицерона и его семьи. Узнав об изгнании Цицерона, Аттик тут же полетел в Рим, чтобы сделать все для спасения несчастного друга. В то же время он писал Цицерону, удержал его от самоубийства, утешал, подбадривал, заботился о его семье. Ему даже удавалось выкроить время, чтобы ненадолго навестить друга. А Цицерон вел себя как капризный больной ребенок и, сам того не понимая, мучил свою многотерпеливую няньку. То он требовал, чтобы Атгик все бросил и мчался к нему; то заклинал не отходить от Туллии и Теренции; то говорил, что все его покинули и Аттик разлюбил; то грозился покончить с собой; то горько упрекал друга, что он обрек его на постылую жизнь; то требовал утешений и спрашивал, отчего Аттик так холоден, а когда тот принимался его утешать, с раздражением обрывал его, говоря, что он убит — к чему теперь пустые слова. Атгик, у которого голова от всего этого шла кругом, попытался прибегнуть к строгости — он говорил, что настоящий мужчина, настоящий римлянин не должен так падать духом. Но Цицерон отвечал, что тот только и может, что упрекать его. Наконец Аттик бросил все и помчался к другу. Он смог провести с ним всего несколько дней, а потом вновь понесся в Рим по его же делам. А вслед ему полетело письмо: «Конечно, если бы была хоть крошечная надежда на мое спасение, ты при твоей любви ко мне не бросил бы меня в такую минуту (уж прости меня, пожалуйста, за эти слова)» (Att., III, 25).
Осенью Цицерон вдруг сорвался с места. На сей раз никакие уговоры не помогали. Он твердил, что едет в Эпир к Аттику. Но вместо Эпира он почему-то поехал в Диррахиум. Жители сразу полюбили своего гостя и взяли на себя все заботы о нем. Этот Диррахиум находился на самом берегу моря. Узкий пролив отделял его от Италии. Вот почему сюда как магнитом тянуло Цицерона. Он мог с утра до вечера вглядываться в туманную даль, надеясь увидеть хотя бы очертания вожделенного берега. Настала зима. За ней весна, лето. Уже второе лето Цицерон проводил на чужбине. Он отправил Аттику последнее дошедшее до нас письмо: «Я вижу, что погиб безвозвратно. Умоляю тебя, не оставь моих близких среди этих бед» (Att., III, 27).
В то время как он отправлял это письмо, в Риме происходили совершенно неожиданные события.
В городе установилась диктатура банд Клодия. Цицерон впоследствии сравнивал их с шайкой пиратов, а Республику — с мирным кораблем; воспользовавшись штормом, пираты берут несчастное судно на абордаж. «Среди мрака, слепых туч и бури, которая обрушилась на Республику, ты оттолкнул от руля сенат, сбросил за борт народ, а сам ты, капитан пиратов, поплыл со своей преступной шайкой на веслах», — говорил он Клодию (Pro dom., 24).В городе творилось нечто невообразимое. Уголовники носились по улицам с мечами и факелами в руках; они поджигали дома неугодных людей, а граждан забрасывали камнями. Мирные жители со слезами смотрели, как клодианцы сжигают дома. Клодий сжег даже храм Нимф, где хранились государственные архивы. Город был на осадном положении. Суды закрылись. На Форум никто не спускался — там хозяйничали убийцы. Часто граждане запирались в домах и дрожали, слыша свист и улюлюканье проносившихся мимо бандитов. Вдобавок ко всему подскочили цены на хлеб и начался голод (Cic. Sest., 53; 73; Post red., 6; 7; Att., IV, 3, 2; Mil., 73; Pro dom., 17).
Сам пахан носился по Риму как бешеный. Казалось, он помешался. Это была какая-то непрекращающаяся истерика. Бледный, без кровинки в лице, он выступал на сходках, начинал истошно вопить, разражался потоком бессвязных проклятий и ругательств, и часто испуганные горожане видели, как он падает на землю и бьется в конвульсиях. Цицерон когда-то придумал ему прозвище — Красавчик. Впоследствии он дал ему новое имя — Фурия. Так называли ужасных театральных демонов с факелами в руках, которые носились по сцене с воем и визгом (Q. Jr., II, 3; Sest., 39; Наг., 39).
Одним из первых Клодий сжег дом Цицерона, его любовь и гордость. На пепелище он воздвиг святилище Свободы с прекрасной статуей богини. У этой статуи, говорит Цицерон, была престранная история. В одном греческом городке жила потаскушка, очень смазливая собой бабенка. Своим ремеслом она скопила немалый капитал, и, когда она умерла, на ее могиле соорудили роскошный памятник, изображавший ее в весьма соблазнительном виде. Случилось так, что брат Клодия хотел порадовать Рим великолепными зрелищами. И вот он с наилучшими намерениями «во славу римского народа» ограбил Грецию. Среди его трофеев была и статуя потаскушки. Эта-то статуя и попалась на глаза Кло-дию. Она понравилась ему страшно. Ему показалось, что она прямо-таки олицетворяет собой самые демократические идеи, и он выпросил статую у брата. После этого статуя торжественно была водружена на пьедестал в храме Свободы. Таким образом, ядовито замечает оратор, его Свобода — это «греческая шлюха, могильный памятник, привезенный вором» (Pro dom., 112–113).