Цвета дня
Шрифт:
Он повстречал Энн Гарантье в Нью-Йорке в конце войны на приеме в центре пропаганды Свободной Франции. Эту встречу он помнил так ясно, что порой ему чудилось, будто у него всегда будет стоять перед глазами эта картина, которую оказались не в силах стереть ни время, ни горечь неудачи. Раздавая автографы направо и налево, он стоял в окружении «своих» звезд, улыбаясь «своей» улыбкой, как вдруг она направилась прямо к нему; произошло это внезапно и в точности так, как если он бы исчез в своих собственных глазах. Пока она с ним говорила – позднее он узнал, что речь шла о благотворительной ярмарке, – он слушал лишь звучание ее голоса: это был хрипловатый, чуть пустой голос, который не мог исчерпаться первой пришедшей на ум банальностью. Голос не отдавался полностью первому встречному, не наполнялся при первой же возможности, и слова не управляли им по своему усмотрению; он всегда оставался наполовину спрятанным, подернутым неким ожиданием, сдержанностью, которая для голоса является тем же, чем целомудрие для тела; легко было представить, что он бережет свой тайный акцент и всю свою полноту для чего-то или кого – то – крика или шепота, человека или идеи, неизвестно, – но чье невыявленное присутствие как бы угадывалось в странном тоскующем акценте. Это был один из тех голосов, что всегда разжигают желание обладать, потому что они позволяют предугадывать глубину души, о которой каждому нравится воображать, будто он единственный в состоянии наполнить ее эхом. Время от времени, как последний отзвук смеха из детства, в нем также проскальзывали неожиданные нотки веселья и беззаботности, которые неминуемо пробуждают в мужчинах ту пресловутую потребность защищать и создают у них иллюзию, будто они отдают, когда берут, будто они защищают, тогда как они лишь захватывают. Этот странный женский голос, похожий порой на зов, невыразительный, тщетный, далекий, доносится до вас как из покинутого сада – его неодолимая притягательность такова, что вас охватывает желание заселить это уединенное место, и вы охотно воображаете себе, будто чем больше это одиночество, тем больше места будет вам в нем отведено. В пору их встречи Энн было двадцать два; сегодня, после восьми лет совместной жизни, ее голос если и изменился, то лишь в том, что стал еще более отсутствующим, более неуступчивым, отчего Вилли при каждом слове осознавал всю меру своего провала; а теперь же к этому прибавлялась ежедневная пытка по-прежнему слышать этот далекий зов, эту пустоту, которую отныне мог заполнить лишь кто-то другой, но не он. Она была дочерью преподавателя французского языка в Нью-Йоркском университете, училась в Сорбонне и вернулась в Штаты с началом войны. Ее отец – человек утонченный, абстрактно мыслящий – не смог приспособиться ни к Америке, которая была его страной,
– Все это, по сути дела, вина Шекспира, который запустил в литературу страсти, как жеребцов с кобылами в пору спаривания, и с тех пор они буйствуют, никогда не прекращая своих утех. Разумеется, кино пока еще не опустилось до лирического бесстыдства какого-нибудь там Ромео или, прости меня, Господи, Гамлета, но мы уже недалеки и от этого, если судить по нескольким последним фильмам. Заметьте, я не враг природы – я очень ценю, к примеру, цветы, – а ведь цветы еще не достигли высшей точки, как и многие вещи, в которые еще не смог вмешаться разум, в них есть буйная сила, они как бы цепляются за вас. Я терплю вокруг себя лишь самые красивые, те, что обладают странной формой, напоминающей гримасу или, если угодно, улыбку, но мне не нужен ни цвет, ни запах. Мы живем в эпоху, когда наша чувствительность расплачивается за наши преступления, о наши преступления зовутся Рембрандт, Шекспир и этот ужасный Рабле. Это искусство сырого мяса, животного лиризма поколебало чувствительность в направлении, которое находит сегодня свое естественное завершение в нацизме. И я говорю даже не о любви, этой другой разновидности сыроедства. Подлинное искусство родится лишь тогда, когда человечество научится созерцать себя в капле росы и сумеет наконец отвернуться от лиризма и страсти, от бурных потоков и морей. Я считаю, что такова миссия художника: подарить миру каплю росы. Сегодня наше кинематографическое искусство еще находится в разгаре шекспировского периода, который можно характеризовать как искусство быков-производителей. Шекспир мне отвратителен, и главным образом потому, что он обрушил на поэзию бурные потоки лирической спермы.
– Спермы, – повторил он, видя, что Вилли не понимает. В устах уже немолодого, деликатного, сухого, безупречного господина это слово прозвучало с огромной горечью и презрением, наверное из-за слишком хорошо поставленного произношения. – Спер-мы, – настаивал он, – что по-французски значит, как вам прекрасно известно, мужское семя.
Седая прядь задрожала у него на лбу, он смотрел на Вилли своими черными глубокими глазами, стоя рядом с кособоким кактусом. Перед уходом Вилли вскользь упомянул о свадьбе, хотя почувствовал, с некоторым недоумением, что выбрал не самый удачный момент и не самое удачное место. Гарантье со скучающим видом посмотрел в сторону.
– Моя дочь работает в театре, – сказал он. – Быть может, вы найдете в. в нынешнем виде этого искусства некое общее удовлетворение. Естественно, я желаю вам большого счастья, – заключил он без всякого перехода. И слегка почесал усы кончиком пальца. Он вежливо проводил своего будущего зятя до дверей. – Простите, если меня не будет на свадьбе. Завтра я уезжаю на Запад читать лекции. Так что, так что, вот и все. Рад был встретиться с вами. Надеюсь, вы оба найдете в искусстве достаточное удовлетворение и. – как бы получше выразиться? – оправдание вашего союза.
В качестве свадебного подарка он прислал им один из своих рисунков, этакую одинокую серую запятую на белом фоне, – именно такой вполне могла ему представляться собственная жизнь. Он был недалек от истины, подумал Вилли, укрывшись за сладострастной гримасой своих губ, за капризными ямочками избалованного ребенка, запахнувшись в свой маскарадный голливудский плащ, – он был недалек от истины, этот немолодой человек, ибо одиночество – это не то, когда живешь один, а когда любишь один: никогда не повстречать ту, которая вас никогда не полюбит, – вот, быть может, самое верное определение человеческого счастья, В отношениях мужчины и женщины жалость непременно убивает то, что пытается спасти, и он мог надеяться со стороны Энн лишь на малую толику ненависти – но она была так равнодушна по отношению к нему, что не могла даже возненавидеть. Они были женаты уже восемь лет, но Энн исполнилось лишь тридцать, и Вилли с нетерпением ждал, когда все закончится, когда возраст милостью пятидесятилетия обезопасит ее от встречи; тогда платья, белье и чулки женщины начинают таинственным образом стареть в глазах ее любовника, и он вынужден цепляться за нее всей своею любовью, чтобы не сбежать от нее. Внезапно он, поверх чашки с кофе, бросил на Энн быстрый и полный симпатии взгляд. Ей оставалось еще пять-шесть лет молодости, затем шесть-семь лет красоты, а затем ее лицо будет только умным; оно станет лишь следом чего-то, что уже было, пробуждая в умах молодых людей ощущение упущенной встречи, которое заставит их поверить в некую ошибку в датах их судьбы. Какое-то мгновение, посасывая кусочек сахара, который он обмакнул в кофе, он с наслаждением воображал на лице Энн будущие морщины, заранее размещал их, распределял с мастерством знатока. Больше всего его привлекала шея, прямо под подбородком: там есть местечко, которое всегда первым покрывается складочками, как подкисшее молоко; возраст хватает женщин за горло, и тогда все, что составляет нежность шеи, исчезает, уступая место реальности. С сигарой во рту, прикрыв из-за дыма один глаз, он влюбленно смотрел на шею жены: еще немного терпения, десять, от силы двенадцать лет, – и Энн точно знала, что он думает, потому что однажды он выложил ей все это в избытке чувств.
Он допил кофе и, довольно вздохнув, поставил чашку.
Глаза, разумеется, никогда не стареют, однако это лишь усугубляет положение. Ничто порой не смущает молодого человека так, как пойманный на себе женский взгляд, один из тех, что пылают молодостью и мечтой, но тут же обнаружить вокруг глаз лишь карикатуру на то, что они, казалось бы, обещают.
Вилли затянулся и тихо выдохнул дым.
На щеках после еды станет выступать та краснота, что так плохо скрывается пудрой, которой их тут же начнут щедро покрывать, а ноги – да, ноги, – он на какое-то время задумался, стараясь вспомнить, – так вот, ноги, по-прежнему сохраняя свой породистый вид, никуда уже не будут вести и, вместо того чтобы тянуться вверх, будут все больше опускаться к земле. Вилли хорошо разбирался в этом вопросе: в начале карьеры у него была, как он ее называл, «очень хорошая дружба» с одной зрелой голливудской дамой, которая уже в возрасте двенадцати лет добилась главы и богатства как восхитительный чудо-ребенок экрана. В ту пору, когда он встретил ее, это была маленькая пухленькая женщина; в сорок восемь лет она сохранила свои детские локоны, а лицо ее приобрело тот кукольный и в то же время морщинистый вид, который так хорошо сочетается с любовью к пекинесам и сластям. Вилли страстно ненавидел эту женщину из-за ее локонов, но особенно, быть может, из-за того, что она сохранила неодолимую тоску по любви чистой и бесплотной, которая усиливалась по мере того, как она старела; так что на пороге пятидесятилетия она начала по-настоящему верить в прекрасного принца, делая из вечной молодости сердца нечто вроде влюбленного мяуканья дряхлости; много раз Вилли в грубой форме предлагал ей физиологические услуги, – естественно, только так можно было бы избежать непристойности. Но она ни за что не хотела этого, довольствуясь тем, что на детском языке шептала ему слова любви, отчего ему делалось худо; свое отвращение и возмущение он скрывал под одной из тех улыбок, о которых журналисты говорили, что, они, похоже, вытерпели все. Он уже серьезно подумывал о том, чтобы прибегнуть к эвтаназии, когда эффект разорвавшейся бомбы, произведенный его первым фильмом, избавил его от этого. И вот он – великий знаток – разглядывал лицо Энн, не зная даже, то ли он испытывает такое острое наслаждение от своей сигары, то ли от того, что заглядывает в то восхитительное будущее. Следовало, однако, признать, что до этого было еще далеко. Десять лет как минимум, быть может, чуть больше, подумал он, молящим обшаривая это лицо в поисках морщинки, начинающейся одутловатости, седого волоска. Шея особенно отличалась несравненной чистотой линий, а то место под подбородком, с которого начинают стареть женщины, обладало всей грацией и свежестью ветки сирени. Это было совершенно отвратительно. Вилли почувствовал комок в горле. Абсолютно непристойная, вызывающая шея, в которой разом уместилось все что ни есть хрупкого на земле, смехотворная шея, при взгляде на которую у вас словно отнимались руки. Каштановые волосы – банальное сочетание света и тени, – довольно безучастные, за исключением тех моментов, когда к ним прикасались. Глаза того светло-коричневого и как бы прозрачного оттенка,
который напоминал Вилли сверкание осенних листьев в аллеях парка, где он провел свое детство. Все его предки были садовниками у графов д'Ильри в Турени; его отец умер с горя, проклиная Вилли, когда тот объявил ему о своем намерении эмигрировать в Америку; парка больше не было, теперь его превратили в картофельное поле, и Вилли помог последнему из графов д'Ильри обосноваться в Америке, где тот имел… где тот занимался… в общем, где он давал уроки верховой езды. Он частенько вот так выдумывал себе целые несуразные биографии. Поговаривали, что он немного с приветом. На пороге сорокалетия у него было лицо подростка, который, казалось, никогда не постареет. «Наверно, что-то с железами, – охотно объяснял он друзьям, – разновидность кретинизма». Через всю столовую он бросил долгий взгляд на огромное зеркало, целиком закрывавшее стену. «С серьгой в ухе и хорошим гримом я бы ничем не отличался от берберского пирата. Это то, что есть во мне от Отелло. Забавно, что никто на студии до этого так и не додумался». Кровь, что текла в его жилах, была на четверть негритянской, и он это тщательно скрывал. Волосы слегка вились, а черты лица отличались некой округлостью – как бы воспоминание об африканских масках, – но никто об этом не догадывался. Вероятно, именно этим можно было объяснить его мифоманию: потребность постоянно что-то прятать, путать следы. Впрочем, никакой негритянской крови в нем, конечно же, не было, это он тоже выдумал. Он вынул изо рта сигару.– Вы и правда не хотите провести день-другой в Париже, дорогая? Смешно уезжать без весеннего туалета в самый разгар показа коллекций. Не так ли, Гарантье?
Через застекленную дверь Гарантье наблюдал за чайками, которые метались над пляжем; он старался забыть, что перед ним живые существа, и видел в них лишь движущиеся геометрические знаки, серо-белые, сравнимые с мобилями Колдера [6] .
– Я бы лучше задержалась на несколько дней здесь, – сказала Энн. – Я ничего не видела, кроме студии.
6
Александр Колдер (1898–1976) – американский скульптор, создатель мобилей – подвижных конструкций из железной проволоки и раскрашенных металлических пластин.
– Знаю, дорогая. Это весьма, весьма заманчиво. Но в понедельник у вас начинаются съемки. Мы еще вернемся сюда.
Энн вышла за него замуж из-за своего отца, хотя и не осознавала это ясно в момент принятия решения. Но она всю жизнь прожила рядом с человеком, которого несчастливая любовь ожесточила сверх всякой меры, до такой степени, что все, что волновало сердце, стало в конце концов казаться ему чем-то омерзительным. Постоянно видя перед собой этот призрак, Энн в восемнадцать лет приняла торжественное, окончательное и абсолютно необратимое решение никогда не иметь никаких дел с любовью – ни вблизи, ни издали. Правда, уже в то время она испытывала крайне невнятное, не поддающееся определению влечение, однако довольствовалась тем, что пошла на курсы драматического искусства, приняв за призвание это смутное, поселившееся в ней ощущение отсутствия чего-то важного. С самого начала она предупредила Вилли: любить она неспособна, их союз может быть лишь творческим партнерством, она намеревается целиком посвятить себя искусству, ничто другое ее не интересует; и Вилли, который где-то уже слышал нечто подобное, с серьезным видом согласился, с трудом удерживаясь от желания поцеловать эту девчушку в берете, туфлях без каблуков и с не по возрасту серьезными глазами. Добиваясь для нее главных ролей, навязывая ее продюсерам, он проявил такую страсть и ловкость, что меньше чем за два года она стала звездой, но это поссорило его с прежними протеже, к которым он потерял всякий интерес. В то же время он привязал ее к себе нерасторжимыми контрактами, цифрами, подписями и столь тщательно проработанными сделками, что брак в конечном счете показался ей всего лишь очередной подписью на документе, где на сей раз помимо даты не фигурировало никакой другой цифры. Накануне церемонии она отправилась в Нью-Йорк повидаться с отцом; тот принял ее со всей обходительностью, обычной в отношении человека, которого довольно плохо знаешь и не жаждешь узнать получше. Стоял погожий сентябрьский день, и он заставил ее любоваться арабесками, которые вычерчивало солнце, отражаясь в стеклянных ящиках с кактусами и на белой, абсолютной голой стене комнаты. «Я очень люблю стекло, – сказал он ей, – за его прозрачность и за то, что оно никогда не бывает назойливым. Впрочем, приятно, когда тебя окружают предметы, ничего не задерживающие и позволяющие просто пройти сквозь себя.
В этом есть бесспорный урок мудрости. Но всего забавнее видеть порой, как кусок хрусталя принимается внезапно сверкать сотней ярких цветов – красных, синих, желтых, фиолетовых, – да, забавно смотреть на хрусталь, у которого тоже бывают свои моменты слабости, страсти. Что иногда вызывает во мне легкое чувство превосходства». Он прошел на кухню, чтобы приготовить чай, поспешно оставив ее одну. Она осталась сидеть с закрытыми глазами в этой пустоте, где даже не тикали часы – Гарантье питал отвращение ко всему, что бывает назойливым. Возможно ли, чтобы одиночество, достигнув определенной степени интенсивности, не перешло в свою противоположность, возможно ли, чтобы одиночество так и не состоялось, а ведь о чем больше когда-либо молил человек любовь – только об одиночестве. Есть такие, кто верит в чудо, и они живут молитвой, есть такие, кто верит в любовь, и вот они-то живут одиночеством. Жена Гарантье бросила его спустя полгода после рождения Энн, она убежала с мексиканским тореадором, с которым была знакома лишь двое суток, и так никогда и не вернулась. В этом внезапном бегстве Энн находила сегодня самое веское основание для своих надежд. Двое суток, не раз повторяла она про себя в минуты сомнений, это произошло за двое суток, и каждая минута становилась для нее соучастницей, дружеским подмигиванием. Страдание отца – которое внешне выдавало себя лишь этим нарочитым, выставленным напоказ отсутствием человеческих чувств, – крушение его жизни сегодня она уже объясняла не жестокостью женщины, а тем неотвратимым ударом, который нанесла ему подлинность. Это было нечто абсолютно безупречное. Страдание того, кто за этим стоял, бремя той жизни, что он продолжал нести, – все это вполне законно могло считаться чувством, однако любовь становится человеческим чувством, лишь когда она заканчивается. Всякий раз, навещая отца, Энн убеждала себя, что делает это для того, чтобы «он помог ей своим сломленным присутствием удержаться на пути "искусство, и ничего кроме искусства"», но истинной причиной этого всегда было желание услышать его молчаливый рассказ о прекрасной истории любви. Она хотела, чтобы своим присутствием он доказал: страсть существует, она длится и может даже сделать из вас куклу, которую бросил кукловод. А прекрасное в этом то, думала Энн, что никто еще ничего не сказал о любви, ничего не написал, – это чувство еще требует изучения… К счастью, для меня этот вопрос уже решенный, подумала она благоразумно. А между тем она навещала отца, чтобы успокоиться, чтобы еще раз увидеть этого свидетеля. Она приходила не за советом – ее решение уже было принято, – она хотела быть женщиной, живущей головой, в ее жизни место было лишь для искусства и, разумеется, никак не для тореадоров. На в этой тщательно убранной квартире, где все укрывалось за идеальным порядком, где всякий лежащий не на своем месте предмет выглядел непристойно, она немедленно ощущала присутствие другого полюса – полюса страсти: именно за этим она сюда и приходила. Ей необходимо было повидаться с отцом, улыбнуться ему, поговорить с ним, чтобы успокоиться, чтобы ей вновь было обещано то, что он когда-то разрушил. Впрочем, вот он уже возвращается, толкая перед собой столик на колесиках с чаем. Он выглядит слегка встревоженным и входит со словами, как бы уже перехватывая инициативу:
– Газеты много говорят о твоем браке, я счастлив, что ты делаешь прекрасную карьеру. Когда вижу вас обоих на всех этих снимках, и после всех этих радост. чудесных вещей, которые рассказывают о полноте вашего счастья, я чувствую, вам самим приходится затем прилагать меньше усилий. Что крайне опасно для обыкновенных людей – к которым принадлежал и я в твоем возрасте, – так это расход воображения, на который им приходится идти, чтобы выдумать свою любовь. Эта ставка так высока, что они всегда стараются возместить ее в виде счастья. Но рекламные агенты неплохо за вас поработали, и вам не придется ничего привносить самим.
– Энн разливала чай с детской, чуть виноватой улыбкой, которая появлялась на ее лице всегда, когда отец так рассказывал ей о своем разбитом сердце. В его отрицании, в его выборе пустоты звучал отголосок страшной силы и человеческого самопожертвования. В сущности, подумала Энн, мой отец – шекспировский персонаж, и это отсутствие страсти, которое он сделал правилом жизни, было не чем иным, как победой самой страсти, знаком того, что она была. Подглядеть за патетическим свидетельством этого – вот зачем она сюда приходила. Он держался очень прямо в своем кресле, попивая чай, – манеры старой девы, прямая японская прядь через весь лоб, взгляд, как бы застывший в одной точке, чтобы не встретиться глазами с Энн. Он был не таким уж дураком. Он знал, что после ухода жены выжил лишь как отголосок своей любви. Его отрицание было комичным, ибо оно лишь подчеркивало силу того, что отрицалось. Впрочем, мы восстаем лишь против того, что держит нас пленниками, и, в конечном счете, жизнь мятежника – это прежде всего жизнь в услужении. Все это он знал, но продолжал упорствовать в своем отрицании крика, потому что таков был его способ кричать. Этим выбором теплого, размеренного, окрашенного в полутона существования, этой философией абажура целая жизнь попросту отдавала дань уважения страсти, вне которой остается лишь раствориться в серости. Слишком чувствительные натуры порой одолевает такая тоска и такой силы идеализм, что вся их жизнь, обращенная к людям, становится лишь обманчивой мимикой; так они изображают своей жизнью отсутствие того, чего желают больше всего на свете, выбирая смешное и эксцентричное, пустоту или даже деградацию с упорством и самоотверженностью, которые, быть может, являются самой великолепной – и часто единственной – данью уважения, которое человек может отдать своему неуловимому солнцу. При взгляде извне эти жизни кажутся непонятными или даже абсурдными; внутри же они обретают смысл редкого призвания, дара ценить каждое мгновение. Вот почему люди, алчущие только Бога, выбирают себе жизни, громким эхом провозглашающие полную ничтожность человеческого приключения, которое они таким, несколько извращенным, способом пытаются узаконить. Гарантье уже двадцать пять лет изображал невозможность жить без любви. По-своему он был фанатиком – плоскостной характер выбранного им существования был ему необходим: он намекал на глубину того, что он потерял, сведя мир к двум измерениям, и все вокруг него громко пело во славу потерянного третьего измерения жизни. Уже двадцать пять лет он обозначал отсутствие одного измерения – измерения любви, – и он изображал это отсутствие даже в самых интимных мелочах своей жизни: его манера одеваться, говорить, курить трубку, писать, а также сухость его голоса и его лица, сухость его губ, – все это восславляло неистовость страсти и молодость сердца – именно то, что они, казалось, отрицали. Чрезвычайно трудно судить о людях по их лицам, которые так послушны, и если физиономии чего-то недостает, то это должно истолковывать не как знак отсутствия, а порой как знак желания, вот почему встречаются люди, которые по этой причине походят на то, чего их лица начисто лишены. Энн, не слушая, смотрела на отца, все усилия которого быть отстранение вежливой куклой вызывали в ней приступ нежности и в то же время желание все кому-то отдать. Но это, естественно, было ребячеством, – ведь стоит ей выйти замуж, как она перестанет об этом и думать. Поколение реалистов, к которому она принадлежала, не получало уже удовольствия от сумрачных состояний души, и ее отец был здесь для того, чтобы преподать ей урок. Он изящно пил чай, глядя на черно-белую фотографию мобиля Кальдера на стене, – он восхищался Кальдером, но только на репродукциях, находя, что его мобили слишком насыщены красками и что в них всегда есть одно лишнее измерение – они производили впечатление присутствия. «В том, что вы воспитали своего ребенка более-менее правильно, – сказал он, – есть свои плюсы: в нужный момент он не приходит к вам за советом. И у вас возникает чувство, что вы были неплохим отцом». Энн улыбнулась ему и едва сдержалась, чтобы не взять его за руку: этот жест был бы ему неприятен. На нем был голубой твидовый костюм, серый в белый горошек галстук-бабочка, а его юные, посреди морщин, глаза под стальной прядью смотрели на нее с серьезностью, которая, казалось, исключала юмор – юмор тоже был болезненным чувством. Позади него возвышалась целая гора книг, отобранных им с особым тщанием, большинство которых – она это знала – являлось не чем иным, как торжеством печатного дела над содержанием. Взгляд с удовольствием скользил по страницам редкой бумаги, где буквы имели своей целью лишь одно – весело играть с полями: типографическое искусство спасало взгляд от чтения, которое могло лишь тягостно нарушить ощущение душевного покоя и эстетического наслаждения читателя. В современной полиграфии и китайской каллиграфии он видел высшие формы искусства и мог часами сидеть в кресле под абажуром, медленно просматривая книгу, где каждое слово тщательно молчало и где – он был уверен – он избежит встречи с бесконечной вульгарностью слова «любовь» и его эпитета, разделяющего этот позор. Это было одно из тех мгновений, когда Энн испытывала к отцу нежность, переворачивавшую ей душу и являвшуюся в куда большей степени женским пониманием, чем дочерней любовью: молчание, которое установилось тогда между ними, прочно связывало их. Он знал: она здесь затем, чтобы смотреть на него, чтобы безо всякой жалости черпать из всегда свежего источника его одиночества новые надежды. Втайне он всегда оправдывал эту благородную жестокость; в ней он узнавал – наивный человек – испанскую кровь своей дочери, наивный, ибо то, что он приписывал таким образом Испании, было не чем иным, как свойством женского сердца.