Цвингер
Шрифт:
Ну программа, ну блеск. Видна вся мимика, движения. У обоих притворно-безразличные выражения лиц. Официантка подходит с широкой улыбкой. Она, как и все, тает от каждого слова Плетнёва. Да и на Симу тоже смотрит очень даже заинтересованным взором. А что? Такие ладные оба. Сколько им лет сейчас, в этом компьютерном ролике? Лёдику пятьдесят девять, деду пятьдесят два. Виктор, это примерно твой возраст. Он на пять, только на пять лет тебя старше.
Погоди, как это можно, чтобы я говорил с дедом, который старше только на пять лет?
Нет, не под силу Вике разобраться в этой геометрии Лобачевского. Додумался только, что надо бы заказать и себе сто грамм.
Те уже все без него сообразили.
— Девушка, мы тут намерены повторить по сто. Нам с товарищем. И принесите сто грамм еще вон тому молодому человеку, который лежит в кровати во «Франкфуртере». Да, тоже сто. Пожалуйста, с закуской нам, девушка, винегрету там или чего у вас по-быстрому, чего у вас уже готовое есть. Спасибо.
Ну разве так делают, Вике закуску не заказали. А он, сколько официантке ни махал — она его жестикуляцию не заметила. Или у них такой порядок — приняли заказ, на прочих посетителей не глядеть?
— Плен самое страшное. Мысли терзали. Сто мыслей в минуту.
О себе обычно на войне не думаешь, а тут начинаешь думать о себе. А что страшнее всего раздирало печенки, это думанье о родных. И ведь не зря. Что сделали немцы с моими родителями,
— Опять-таки выбрал декорацию, как в театре.
— Как в театре. Подходили овраги на северо-западе Киева. Рядом с Куреневкой, пересеченная местность. Мы с Лерой ездили в Кирилловскую церковь смотреть фрески Врубеля. Видели, над оврагами ребята играли в казаки-разбойники. Там были старые кладбища. Еврейское кладбище. Немцы, может, и дольше бы искали место. Чтобы не в городе. Но украинским-то, видать, полицаям хотелось скорее отделаться. Получили указание организовать массовые стрельбы — гарно, идем. Ну, я кругом прав был. В одном, только в одном ошибся. Видя другие рвы, которые мы на Украине находили, я думал, что будут убивать по одному из автомата. Оказалось масштабнее — рядами и из пулеметов.
— Я все хотел спросить и раньше, но… Кто тебе сказал о смерти родителей? Как ты узнал об этом?
— Когда я прошел обратно линию фронта… Ну, как положено, взяли под стражу, по этапу в проверочный лагерь. А везли через Киев. Киев тогда как раз освободили. Доехали до вокзала в Киеве. У меня с капитаном-энкавэдэшником была договоренность.
Ну, он видел, какой я пришел. С винтовкой, с патронами, со справками из партизанского отряда…. Он сразу расположился ко мне. И тут за меня поручился бухгалтер из театра. Бухгалтер сидел на фильтровке. Я тебе рассказывал — Кучереня, партизанский вожак…
— …написал характеристику.
— Да, и это подействовало. В общем, меня не то что очистили, но дело не пришили. И капитан даже согласился поехать со мной на родительскую квартиру. На Рейтарскую, 32. А я еще не знал, что Лера выжила и сберегла дочку. Лера уже перебралась в Москву из Саратова. Писала мне письма, особенно в мои дни рождения, в новогодние ночи: «Где ты? Отзовись. Я прислушиваюсь изо всех сил. Можешь отозваться? Может, у тебя все силы уходят на то, чтобы терпеть? Тогда можешь не отзываться. Пью кипяток за твое здоровье. Знаю, ты тоже думаешь обо мне».
— Да, Лера — это Лера. Кто бы сомневался. Во всем у нее такая красота, и в ней, и в делах ее. Куда она письма отправляла?
— Ну куда она могла отправить. Держала у себя. Отправляла лишь по казенным адресам запросы официальные. Отвечали — не знаем, не числится. А в день, когда немцев выбили из Киева, выслала открытку родителям. Моим папе и маме. В сорок третьем году, в ноябре. И там было написано: «Мои родные! Умоляю, сообщите немедленно о своем благополучии. Я живу в Москве, мой адрес… Жду с нетерпением хороших вестей от вас. Крепко целую. Ваша Лера». Их уже два года с лишним как не было на свете. Открытка до сих пор у нас дома лежит.
— То есть она ее тоже оставила у себя?
— Что ты, Лёдик, нет. Открытка побывала по адресу родителей и в Москву из Киева обратно вернулась.
Открытка эта сейчас в железной коробке у Вики. Отправлена она до того, как Лера узнала, что Сима жив. До того, как, ухватившись в Москве в помещении «Нефтегазосъемки» за дверной косяк, прочла тетину телеграмму. И узнала, что правильно верила и надеялась в течение тридцати шести военных месяцев.
Она не знала подробностей: как вышел из-под расстрела живым, как бежал из лагеря, а в сорок третьем, когда фронт приблизился к Солопову, как вовремя сделал ноги из оккупированной зоны и перешел через фронт к своим. Из фильтрационного лагеря тетя в Ленинграде получила военный треугольник.
Не знаю, найдет ли вас это письмо в Ленинграде. Пишу на всякий случай. Думаю, что вы меня давно уже похоронили. Но, как видите, я пока жив. Когда-нибудь, в письме или при встрече, раскажу, что я пережил за истекшие два года. Папа и мама погибли в Киеве от руки гитлеровских извергов. Где Лерочка, Лючия и что с вами всеми? Немедленно напишите…
Тем временем Лера старалась вызнать насчет его родителей. На адресованной родителям открытке приписала, мучительно это перечитывать, в нижней части: «Если письмо не попадет к адресату, очень прошу тех, кто знает о моих родителях что-нибудь, сообщить мне об их судьбе. Буду бесконечно благодарна».
Знали о родителях, конечно, соседи. Но не потрудились даже на такие слова отозваться. Через два месяца открытка вернулась с пометкой «За истечением срока хранения возвращено. Не проживают». Не нашелся ни один человеческий человек, чтобы на вопль о помощи откликнуться по-людски.
Лера хранила эту открытку всю жизнь.
— …на Рейтарскую, 32. Я узнал от соседей, что родителей нет. Что уже больше двух лет нет на свете. Соседи рассказали, как составлялись списки с помощью управдома, как шла истерическая торговля за полукровок и выкрестов. Это были неплохие соседи. Им не показывали, должно быть, Лерочкину открытку. Хочется думать, не показывали. За два дня перед освобождением города, по их словам, в квартиру вбежала Лерочкина двоюродная сестра. Она укрывалась в деревне возле города, пришла узнать о Жалусских. И другие соседи, которые в комнате напротив жили, ей закричали: «А, еврейка — за барахлом пришла? В гестапе твое барахло!»
— Можно подумать, на фронте с нами обходились человечнее… Чёрта!
— Вот именно. Я как раз сейчас про это пишу, я тебе прочитаю пару страниц.
— Конечно.
— Налей. Пишу ответ незнакомому читателю, с которым я по всем пунктам согласен. Послушай, что он пишет… (нрзб) …
Нрзб — это не написано на бумаге, а показывается, будто пантомима. Фигуры корчатся, корежатся и подергиваются световой ряской. Экран слепит. Голоса перешли в визг. Когда все снова приобретает форму, разговор идет, но он идет уже с какого-то другого места.
— Да, кстати, говорил, мне на прошлой неделе удалось купить в лавке Некрича «1941, 22 июня».
— И я жду. Обещали в киевской лавке отложить.
— Вот книга, можешь читать. Ничего тебе уже не отложат. Некрича запретили и изъяли из магазинов.
— Да ты что! А ты так взял и купил в Москве?
— И читал все эти дни. Ты тоже должен прочесть Некрича, Сима.
— Понимаю, главный тезис Некрича вот: у них своих жалели, а
наши своих не жалели.— Да. Он пишет, сколько народу угробили, когда брали Берлин…
— Ну, Берлин… То Берлин! А сколько народу за Киев! Берлин все-таки фашистское логово. И конкуренты могли опередить и раньше войти.
— Кто?
— Союзники.
— Извини, конкурентами под Берлином были не союзники, а свои. Союзники берегли людей. Уступили нам пекло — Берлинскую битву. Чтобы твой фронт с моим схлопнулись грудями. Жуков не пустил вас на Берлин. Хотя у Конева было завоеванное право, это сказано и у Некрича.
— Мне крупно повезло…
— Тебе повезло, а нам, Первому Белорусскому? Двести тысяч жизней.
— Даже больше!
— Даже больше. Зачем в город перлись? Можно было потянуть, сами бы выдохлись. Нет, уличные бои. С танками… В Берлине из каждой двери и из-под каждой лестницы вылезал фаустник и в танк свою хреновину засобачивал.
— Кстати, пока тебя не было, Рафик дал машинопись. Почти про меня, хотя, слава богу, лишь почти. Перевод с украинского. Как Днепр форсировали…
— Зовут как?
— Дмитро Мищенко. «Батальон необмундированных». Мне Рафик принес недавно, я таскаю, не могу оторваться. Гляди… Это о тех, кого звали «пиджачниками», «черносвитниками», «черной пехотой», кого гнали в бой перед войсками, чтоб кровью смыли позор пребывания на оккупированной территории. То есть о таких же, как я, Лёдик. Меня случайно чаша сия…
— Минула, Сима. Тебя она минула, а их отправили в мясорубку.
— Меня спасло чудо тогда. Бухгалтер.
— Да, Сима. Он приводит вон цифры, которые лично мне были неизвестны. Да. Вот берем Киев. Кажется, участвовало с двух сторон, вместе, четыре миллиона. Вдумайся. Одних только штрафников погибло приблизительно двести пятьдесят — двести семьдесят тысяч.
— Может, и больше.
— Может, и больше. Списков мобилизованных никто не вел. Книжек красноармейцев на сельских дядек не заводили.
— Не только на сельских. В «черные пиджаки» гребли и киевскую интеллигенцию.
— Ни на кого не заводили. В статистике они значатся «потери гражданского населения».
— …Да, в современных публикациях, — снова пытается подключиться к их диалогу Вика, — указывают цифры наугад! Рассуждателям этим что десять тысяч, что сотня погибших. Знаете такие виршата?
И Вика с раздражением прочел их вслух, помотав головой от чувства:
Сколько их? Не считал, дорогая. Здесь убитых не любят считать. В этом поле от края до края Кровью полита каждая пядь. Если скажет кто: переплатили Здесь за клок неудобных полей, — Ты ответь, что у нас не любили Торговаться с Отчизной своей…Какое свинство со стороны поэта… как его? Леонида Решетникова!
— А потому что писать надо талантливо, — ответил Лёдик непонятно, Виктору ли, или на собственные мысли. — Вот сидим мы. Двое. Которые кое-что сумели сказать об этой войне. Но главное, кажется, не сумели.
— Может, лучше сумеют сказать поэты. Наши друзья — Дэзик, Боря, Эмка.
— Срать я хотел! Я хочу знать, мы-то, мы с тобой почему не говорим главное!
Похоже, Плетнёв уже действительно перепил любую, самую широко понимаемую меру.
— О конце войны, об абсурде, насилии и грабиловке мне не удалось сказать в моей дрезденской книжке. Тоже и Ржевская наша, только в прошлом году ей позволили написать, как она разбирала бумаги в бункере Гитлера, лично нашла дневники Геббельса и геббельсовских мертвых детей, отравленных цианистым кали… И труп Гитлера освидетельствовала. Книжка Елены выпущена наконец…
К двадцатилетию победы…
— Ну так я и читал же, конечно, Леночку! Кто ее не читал. Книга весь год гремит везде.
— Но она ведь, Лёдик, тоже не смогла все полно написать. Главное не сказано — почему замолчали смерть Гитлера. Что это был личный приказ Сталина, по каким-то его темным соображениям. Что немцев, которые добросовестно свидетельствовали, опознавали, — о них она прочла в документе архивном, что немцев этих отправляют в Москву словно какой-то предмет, в одной описи с кителем Гитлера и прочей мурой. А какая судьба их постигла — понятно же.
— И тебе тоже, Сима, ясно, многого написать не удалось. Ты же первым кинулся картины искать. Бушевал, чтоб тебе выделили бойцов и технику. Уговаривал: время не терпит. А в печатную версию собственной рукой вкатал: «Получил задание командования…», «По приказу маршала…»! Кто тебе приказывал? Никто не приказывал тебе. Маршал Конев узнал о том, что в Цвингере были какие-то картины, чуть ли не в самом конце, когда вы маршала привезли глядеть выставку. Или нет, он узнал, когда ты к нему влетел, а он сидел в ванне. Я не критикую и не комментирую. Самопоправки — у нас у всех.
А еще мне интересно, почему ты мало написал про дрезденскую бомбежку. Ведь американцы откололи такую штуку, поганей которой просто не было в истории войны. Втрое больше народу убили, чем в Хиросиме. В Хиросиме семьдесят тысяч, в Дрездене за полсуток — двести пятьдесят! В городе температура дошла до полутора тысяч градусов. Как там звучала эта фронтовая хохма? «Когда британцы бомбят, прячутся враги, когда немцы бомбят, прячутся свои, а когда наши друзья американцы бомбят, прячутся все».
— Да, «наши друзья американцы», в том и дело. Я хотел дать бомбежку Дрездена. Как будто сам видел. Как над городом стоял столб лимонного дыма в три километра, а пепел с горячим ветром долетал до Чехословакии. В Чехословакию смерчем несло документы из дрезденской управы… Георга рассказывала, что в марте в городе по улицам ходили табуны крыс, жравших мертвые тела. Как из зоопарка высвободились стервятники, самые уместные гости в таком городе. А у себя в комнате она нашла почему-то казуара, нарядную птицу. Казуар удрал тоже из зоопарка и укрылся в недобомбленный дом.
— Красивые детали! Иззавидуешься! Твоя Георга привыкла к красивым вещам в своем собрании статуй, к фигурам барочным. Кто знает, был ли вообще казуар…
— Ты думаешь, Георга врала? Не врала она ни капельки. Знаешь, сколько я тогда за ней записал? Я вообще тогда изо всех сил записывал четко — по местам, именам, картинам. Как раз чтобы память не подвела. И свел все в единый текст, в сорок шестом году.
— А я почему не видел?
— А ты находился в Карлсхорсте…
— И ты ничего того не опубликовал.
— С моей анкетой я был не герой. До конца сталинского цирка сидел воды в рот набравши, шоколадки рисовал, мускат, «Оксамит Украины». Вот сейчас пишу. Вот сейчас. Сделаю и понесу дрезденские страницы к Трифонычу.
— А в книгу «Семь ночей» дать не смог?
— Нет, конечно. «Кто Дрезден бомбил? Союзники! Наши союзники! Как вы можете это описывать?» Ни слова, что бомбили американцы. Надо, чтоб виноваты были нацисты, — как хочешь, так и вертись, а эффект чтоб был тот.
— И как ты добивался эффекта?
— Деталями. «Везде торчала арматура».
— Что ж это ты, — вытянув шею, кричал тем двоим, не умея докричаться, Вика. — Что ж ты им пособничал. Знал же цену себе. Тебя оттерли. Не наградили. Ты припухал без работы. Чертил студентам курсовые, рисовал ярлыки для портвейна. Лера на худкомбинате красила сталинов, усы им акварелью рисовала… Так что ж ты им: извольте, бомбежку уберу, арматуру расставлю везде…
И вдруг дед повернулся к нему всем корпусом, наконец заметив и нисколько не удивившись появлению в ЦДЛ выросшего Вики, и ответил ровно: