Далее... (сборник)
Шрифт:
Ай, ай. Сердце разрывается, и ком становится в горле. Если бы не война! Если бы не фашистские изверги! Весь Рашков эвакуировался. Но три четверти рашковцев настигнуты были в пути, семьями погибали от рук убийц, каждая семья — своей особой дикой смертью. Где те мальчики и девочки, что так шумели, так смеялись, так радовались в ту неделю перед войной на рашковском школьном дворе?
И поэтому закончить свой рассказ я хочу пожеланием. То есть нет — проклятием: пусть эти два слова — «война» и «фашизм» — будут прокляты на веки веков!
Аминь.
Пер. Ю. Цаленко.
КАНТОР И ЕГО ПЕВЧИЕ
И опять о моем дедушке Зусе, царство ему небесное.
Такой уж он был — бедняк бедняком, без краюхи хлеба в доме, вечно с дырявой крышей над головой, вечно в долгах и ссудах, с засидевшейся в девках дочкой, которую надо за кого-то пристроить,
Все разговоры — а дедушка Зуся был не прочь потолковать по душам — он сводил к чудо-голосу внучка.
— Люди, что вы думаете, что? Деньги-шменьги — это полова, пыль. Тьфу! Вот они есть, вот их нет. Сила, удача — всему этому грош цена. Но уж если ты родился с этим во-во-во… даром божьим, талантом, что называется, поэзией, пением…
Он переделал на своем веку, может быть, тысячу дел, дедушка Зуся. Одно время ведал паромами на Днестре. Стоял, подпоясанный веревкой, с полами кафтана, забранными той веревкой, с обветренным лицом, с острой бородкой, сбитой на сторону, и командовал по-молдавски паромщику, хозяину подводы на берегу, бычкам и кошелкам с курами, евреям и молдаванам: паром должен был в ярмарочный день переправить их туда, на ту сторону Рашкова, а потом, тоже не пустым, конечно, вернуться сюда, на эту сторону Рашкова. Когда эти его корабли пошли, как говорится, ко дну, одно время он архитекторствовал — размечал хозяевам, строящим себе на главной улице дома, на какую глубину рыть фундамент, на какую сторону выходить окнам, какой толщины балки класть на стены, как должны выглядеть фасад, крыльцо с резными карнизами. Одно время он просто мыкался по домам с парой лотерейных подсвечников под мышкой. Потом был меламедом, улаживал споры, даже, кажется, пробовал заключать браки. Он, бедный, за все брался, все переделал. И все у него, видно, шло вперекос. Долго он при одном деле не оставался. Она ему, верно, здорово укоротила годы, эта тысяча его дел.
Я уже, понятно, всех этих дедушкиных занятий не застал. Но не раз слышал о них в доме. Бабушка Ента эти рассказы сопровождала причитаниями и стонами. Все несчастье, жаловалась она, шло оттого, что дедушка Зуся не умел резать. Это такое страшное слово, что я даже боялся переспросить, что резать и кого, упаси бог, резать. Оказалось, что дедушка Зуся, который окончил в молодости ешиву и должен был числиться резником со всеми правами в Рашкове, кроме одного-единственного петуха, ничего не зарезал. Да и этот один-единственный петух тоже остался недорезанным. Ни с того ни с сего после обряда благословения дедушке стало вдруг дурно, отказали руки и ноги, и он выпустил петуха из рук с недорезанным горлом. Хоть и связанный и полузарезанный, петух выпорхнул из-под навеса, взлетел на забор и клокочуще-страшно запел — стрефнился [12] . И дедушкины ножи, шесть житомирских чудо-клинков, которые будущий тесть подарил дедушке сразу после помолвки, как дарят жениху, скажем, золотые часы, остались лежать нетронутыми в своих ножнах, пока наконец годика через два не продали их настоящему резнику, резнику, что резником уродился.
12
Стрефниться — нарушить запрет (трефное — запрещенное для еды).
— Курицы он резать не мог, твой дедушка Зуся, но себя самого он резал без ножа и без халефа! [13] — заключала философски бабушка Ента, хотя в Рашкове бабушка Ента и не слыла очень уж большим философом.
Когда произошло то, о чем я собираюсь рассказывать, дедушке было уже за семьдесят, одной рукой он уже не владел, чуточку волочил ногу, смеялся перекошенным ртом, пуская слюну. Это с ним сталось после тяжелой хвори. И года через два однажды ночью эта хворь охватила его и уже не отпустила.
13
Халеф — специальный клинок резника.
Было это, помнится, ровно за две недели до моего бармицве [14] . Добрый кусок зимы дедушка готовил для меня великолепную речь, сидел по вечерам у нас на топчане, плотно зажмурив глаза, и нашептывал ее, шлифовал. Речь я, конечно, сказал собственную. Сказал лишь бы как. Ему, бедняге, так и не пришлось ее слушать.
Мне пришла на ум эта речь потому, что последние годы именно это и было дедушкиным занятием: он разъезжал по местечкам вокруг Рашкова и по субботам в синагоге, за предвечерней трапезой, выступал с речью. Из всех дел он выбрал самое роскошное, самое сытное дело. Что он чувствовал при этих своих выступлениях, знал один он. Но добрые люди расценивали их по-своему: говорит, чтобы не думали, будто милостыню просит… Как бы то ни было, бабушка Ента годы спустя могла говорить: «Речи
держал ваш дедушка!..»14
Бармицве — совершеннолетие, когда мальчику исполнялось тринадцать лет.
Несмотря на то, что бабушку Енту не считали в Рашкове большой умницей, она иногда могла сказать и умное слово. Особенно когда ее припекало и жгло.
— Каждый речун, известно, держит речь за себя. Он был таким речуном, дедушка твой, что держал речи против себя! — говорила бабушка Ента таким тоном, что нельзя было понять, как она считает — хорошо, что дедушка был таким речуном, или нехорошо.
Какие именно речи держал дедушка в местечках на предвечерних трапезах, точно не знаю. Знаю только, что в рашковском раввинском дворе дедушку Зусю из-за этих речей прямо-таки ненавидели. В самом деле, как это у неудачника, ничтожества набирается столько нахальства, бесстыдства? Они там твердили, что в примерах и притчах, которыми он уснащает свои речи, он допускает намеки и выпады против раввинского двора. Двор пустил стрелу в дедушку Зусю — дал славное имя Зуся-босяк. А дедушка Зуся тоже, наверное, славно ответил на стрелы двора. Слово за слово — разгорелась свара между большим знатным двором и маленьким евреем с рыже-седой будничной бородой. Часто я слышал, как дедушка Зуся, плотно зажмурив глаза, шептал что-то на нашем топчане о бархатных ермолках на пустопорожних головах, о фальшивых, жестоких сердцах, об охмурении людей.
Видно, из этой драки и вышел дедушка Зуся таким, каким такой вот силач может из драки выйти: одной рукой уже не владел, волочил ногу, а если смеялся, то перекошенным ртом, пуская слюну.
Такой уж он был, дедушка Зуся, царство ему небесное.
Но вернемся к делу — к пению.
Тем летом, в июльский день, в самое что ни на есть пекло, дедушка Зуся завернул со своими речами в Кэпрешты. Местечко Кэпрешты лежало верстах в тридцати — сорока от Рашкова в сторону Бельц. Славилось оно большими ярмарками, которые устраивались там раз в неделю — по четвергам. За каждым кэпрештским домом росла кукуруза. Главная улица была широкая, прямая. В общем Кэпрешты выглядели полугородком-полудеревней. Лавочники с приличными магазинчиками и землепашцы с клочком поля под боком, десяток-другой ремесленников, династия балагул, несколько драчунов, кучка студентов, местный сумасшедший, глашатай, девушки-швейки, приказчики, — короче, бессарабское местечко в степи. Не Рашков с его узкими переулками, втиснутыми в овраги, среди скал, но открытый, разбросанный, весь лежащий на виду, так что можно, не дай боже, за одну ночь целиком его разворовать, растащить.
В этих-то Кэпрештах жил тогда кантор реб Довид. То есть звали его не просто реб Довид, а реб Довид Зильберман. Во-первых, потому, что был он не простой кантор, не простой молельщик реб Довид, во-вторых, кроме канторства был у него еще бакалейный магазин, где верховодила его жена Феня, а кроме магазина он еще вписывал в большой гроссбух на одной стороне только что родившихся, а на другой стороне только что скончавшихся и по этой книге выписывал потом метрики и свидетельства о смерти, то есть делал то, что положено было делать казенному раввину [15] , какового местечко Кэпрешты в то время, как видно, не имело.
15
Казенный раввин — раввин, ведавший гражданскими делами (в отличие от духовного).
У Довида Зильбермана в зале стояло пианино, на стенах висели скрипки, флейты, и была у него книга с нотами его собственных сочинений, которая называлась «Песни Давида».
Пел он молитвы, конечно, с певчими. Один-два альта, столько же дискантов, бас, тенор и специальный дирижер, управляющий хором.
Пели только в осенние праздники: в ночь на слихес [16] , оба дня рошашоно [17] , йомкипур [18] .
16
Слихес — отпущение грехов.
17
Рошашоно — Новый год.
18
Йомкипур — Судный день.
Четырехразовому этому пению отдал он половину жизни. Все лето готовил новые композиции, два часа в день отрабатывал голос, вел переписку с городами, со старостами синагог и, конечно, задолго до праздников дни напролет возился со своим хором и здорово с ним потел.
В Кэпрештах Довид Зильберман был в некотором роде замаран. Какая-то история, когда поймали его ночью выпрыгивающим из окна, история с чужой женой, не дай боже. Впрочем, злые языки нашептывали, будто он вообще… Но мало ли что завистники могут нашептывать. Однако так или иначе, а Кэпрешты пока что не допускали своего певца к алтарю. Довид Зильберман не очень-то принимал это близко к сердцу. Он все равно считал себя кантором совсем другой категории. Молельщиком, так сказать, не для Кэпрешт. Ему нужны были для пения большие города, другие слушатели и другие ценители.