Далее... (сборник)
Шрифт:
Он так и сидел, Мойше-Хаим, занимаясь с нами, очень маленький, ссохшийся, сморщенный, потерявшийся в своем толстом черном пальто, и все время ужасно вздыхал. Мы думали, он так вздыхает, глядя на нас, на своих двух учеников, из которых, как он видел, больших ученых не выйдет. Никогда он на нас не кричал, даже громкого слова не произносил. Говорил с нами тихо. У него были печальные глаза и кругленький втянутый ротик. Когда мой братик Исролик-байструк, бывало, просовывал руку под длинную бороду Мойше-Хаима, чесал там ее и даже пощипывал, Мойше-Хаим делал обычно вид, что ничего не замечает, и до наших родителей так никогда и не дошло, какой у них сыночек-сокровище…
Крещеная дочь Мойше-Хаима всю жизнь потом жила в деревне, никогда не казала в Рашков глаз. Она и сейчас еще в той деревне. Две ее девочки живут в Кишиневе, знают, что их мать из Рашкова. Когда я их иногда встречаю, они смотрят на меня своими черными теплыми глазами не просто как на земляка, но как на близкого, родного.
Его самого, Мойше-Хаима, давно уже нет, конечно, в живых.
Третью
Кто был в то время самым несчастным человеком в Рашкове? Шая-шапочник. За семь дней, которые он отсидел шиве по Гитл, он поседел как лунь, одряхлел и ослаб, стал как глубокий старик. Он перестал говорить с людьми. Больше его не видели сидящим у окна с острой деревянной колодкой для кушм на коленях что-то мурлыкающим, подпевающим. В кушму, которую шил, он вкладывал всю свою душу. Мастерскую взял на себя его зять Иосл. Здоровяк с широченными плечами, грубым голосом и двумя большими «железными» руками, которые могли схватить телегу, поднять ее вверх и поставить, если надо, на крышу. При одном его имени трепетали самые отъявленные буяны Рашкова. Но против необузданной любви свояченицы Иосл был бессилен. Правда, кое-что, говорят, он все-таки попробовал сделать. В одну темную ночь мужу Гитл так наломали кости, что целый месяц он не мог стоять на ногах. Это, говорили, была работенка Иосла. Тогда между Гитл и ее родней пошла вражда. Начались страшные козни — друг другу пытались насолить где только могли. Гитл заколола кабана, встала за столиком на улице прямо напротив отцовской шапочной, в белом фартуке, а на столе лежали бруски сала, круги колбасы, торчала кабанья голова с двумя прокопченными, просмоленными ушами. У Шаи-шапочника заперли ставни, замкнули двери, все забились в темную спаленку, словно на местечко обрушился потоп или такой погром, какого еще не бывало. День и ночь проклинали там собственную дочь и родную сестру такими проклятьями, какими не клянут самых заклятых врагов. Эта вражда длилась несколько лет. Со временем она понемножку утихла. Растаяла, как тает густой туман, оставляя после себя только нытье и ломоту в костях. И обе стороны, и все местечко свыклись с мыслью, что как оно есть, так оно, верно, и должно быть. В конце концов, бывают и похуже несчастья. Гитл, бывало, останавливала женщин на улице, говорила: «Сердце у меня разрывается, глядя на отца. Это же родная кровь!» Рассказывают даже, будто Гитл просила людей, чтобы они заходили к отцу вымаливать у него прощение, помирить их. Шая-шапочник гнал ее посланцев из дому, вымещая на них все свои злые сны. Потом, рассказывают, затаскивали иногда с улицы к шапочнику сынишку или дочурку Гитл, обцеловывали их с головы до ног, хорошенько при этом поплакав, набивали им карманы орехами и бубликами, а мальчишка или девочка даже не знали, что побывали в гостях у дедушки и бабушки, у дяди и тети. Большая вражда, как большая опухоль, начала потихоньку спадать. И дочь и отец — оба не хотели меж собой враждовать. Но вековая забитость и темнота не дали опухоли совсем рассосаться. Нужна была большая человечность, большое чудо, чтобы все стало на место, чтобы Гитл опять стала дочерью Шаи-шапочника, а Шая-шапочник стал опять отцом Гитл.
И это произошло в тот день.
Рашков был тогда слишком ошеломлен, день был слишком полон событий, чтобы кто-нибудь мог придать этому незначительному факту особую важность, чтобы кто-нибудь мог даже заметить, как Шая-шапочник перед вечером облачился в свой черный субботний сюртук, нацепил себе галстук под бороду, на белую-белую рубаху, зять Иосл вырядился в двубортный костюм, делавший его еще выше и шире, дочь Шаи Хая-Рейзе влезла в свое праздничное плюшевое платье, осыпала пудрой щеки, подмазала губы, и вот, так разряженные, все трое протолкнулись через уличную толпу и выбрались на «гулянье» — они шли мириться с Гитл.
У Гитл уже их, видимо, ждали. Потому что стол на террасе был накрыт чистой скатертью и уставлен бутылками вина, тарелками печений, блюдами со всевозможными яствами. У моих рашковцев, к сожалению, не было времени стоять поодаль и видеть лобзания и рыдания у Гитл на террасе, смотреть, как Шая-шапочник восседает впервые в жизни у дочери во главе стола с двумя уже подросшими внуками по обеим сторонам, как сидит с длинной седой бородой, немножко еще печальный, но уже и праздничный; как он ведет впервые в жизни беседу с дочкиным мужем, зятем, а она, дочка, Гитл, стоит возле сестры и зятя с раскрасневшимися щеками и все
еще влажными глазами, говорит, что никак уже не верила, что когда-нибудь будет вот так, что будут они все сидеть за одним столом. Дескать, смотрит и сама не знает, во сне это все или наяву.В тот же вечер, можно даже сказать, в тот самый час, произошло в Рашкове второе примирение.
Примирение между раввином и столяром.
Рашковские раввины были известны во всей Бессарабии. Они разъезжали из местечка в местечко (раввины из рода в род — сыновья, зятья, внуки), каждый в своей округе, каждый со своим габе [33] , и каждого звали одним и тем же именем — «рашковский».
Когда-то, годы назад, рашковский раввинский двор был двором по всем правилам: с несколькими флигелями, с длинными крашеными верандами, службами, широченными кухнями, серебряной посудой, пристройкой для выпечки мацы, молельней во дворе, просторной застекленной суке при переднем флигеле (там Лейб Кушнир и расположил свой «штаб»), с собольими раввинскими шапками и блистающими атласом кафтанами, с четырехсуточными свадьбами и помолвками, с субботними проводами, всеми раввинскими обрядами и обычаями и даже с высокой каменной оградой вокруг двора. В мое время ограда уже лежала разваленная. Веранды, давно не крашенные, рассохшиеся, скрипели под ногами. Некоторые флигеля стояли пустые, с выбитыми в дверях стеклами, с почерневшими, ободранными стенами, деревянные ступеньки высокого крыльца держались на честном слове. Во всех уголках двора чувствовались упадок и запустение.
33
Габе — помощник раввина.
Раввинские дела, по-видимому, последнее время шли неважно. После кончины ребе Залминкеле хозяином двора стал его старший сын Ицик-Меерл. Но Ицик-Меерла не любили. Злые языки говорили, что он небольшой грамотей, что он обкрадывает бога, что ни бог не боится его, ни он не боится бога.
Вообще мои рашковцы не очень-то уважали свой раввинский двор. Насмешники и хулители уверяли, что это дым, паутина, пыль в глаза — ничто. Что пожертвования, которые носили во двор, отнюдь не для господа бога, для жирных раввинских задниц. Рашковцы иногда любят крепкие выражения. Напяльте, уверяли они, на Авремеля-балагулу соболью круглую шапку — а балагула Авремель был еврей с красным лицом и раскоряченными ногами, который охотно барышничал крадеными лошадьми, сам иногда уводил кобылку и вовсе не прочь был опрокинуть четвертушку, — напяльте, уверяли рашковцы, на Авремеля-балагулу круглую шапку, и он вам будет больше ребе, больше раввин, чем все рашковские раввины вместе.
Кроме того, в последнее время случилось еще кое-что ускорившее падение раввинского двора. Самый младший из внуков, единственный сын ребе Нохемла Йосл, пошел по дурной дороге…
(Все имена во дворе, как повелось испокон, ласкательно уменьшались: Залминкеле, Ицек-Меерл. И как раз самого младшего внука, только его одного, называли просто и буднично — Йосл. Йосл, сын раввина.)
Йосл не пожелал носить пейсы, не захотел сидеть у деда в молельне и раскачиваться над геморами [34] . Видели его ходящим по улице без фуражки. Даже говорили, будто встретили его в лесу курящим в субботу папиросу. Йосл дружил с портновскими и сапожничьими подмастерьями, «играл театр», менял книги в библиотеке, даже будто бы как-то сказал отцу, ребе Нохемлу, что все это дело пустая выдумка, нету никакого бога на свете.
34
Геморы — книги Талмуда.
Одним словом, Йосл пошел по дурной дороге. Йосл, сын раввина, говорили в Рашкове, левый.
Но самая большая беда пришла потом. Йосл влюбился. И в кого Йосл, сын раввина, влюбился? В дочку столяра Ицика Манеса Эстерку!
Белый свет затмился. Рашков ходил ходуном. В раввинском дворе объявили пост, ходили на могилы предков, пытались предать нечестивого столяра с его распутной дочерью анафеме. Йосла раздели чуть ли не до исподнего, не выпускали из дому. Крики подымались выше небес. Летали над головами тарелки, серебряные вилки. В чинных раввинских покоях раздавались непристойные речи, звучали оплеухи. Зиму напролет двор кипел, как котел. Но не помогли никакие бури — в начале лета, сразу же после пасхи, Йосл и Эстерка тайно обвенчались.
Ицик Манес отдал молодоженам у себя в доме маленькую уютную спаленку с чистенькими вышитыми занавесками на окне и двумя-тремя полированными «мебелями» из орехового дерева, им самим, Ициком Манесом, изготовленными совсем-совсем по-особенному.
Когда молодая чета появлялась, бывало, на улице — Эстерка с двумя отливающими черным блеском косами на спине, Йосл со своей кудрявой головой, оба одного роста, рука об руку, оба влюбленные, — в Рашкове говорили, что прямо сердце поет, глядя на них, на такую красивую, славную парочку.
Но на раввинский двор навалилось большое горе. Большое горе и большое, зловещее молчание. По строптивому внуку, как по покойнику, отсидели шиве и обо всей этой грустной истории перестали вспоминать. Двор потерял блеск, но не гонор. Все кончено с Йослом, кончено с этой историей. Никакого паршивца Йосла не было в раввинском роду, никакой паршивой истории с ним не произошло.
Так эта глухая, зловещая вражда тянулась несколько лет. Несколько лет — до того самого летнего рашковского дня.