Дальняя гроза
Шрифт:
— Почему?
— Так ведь ежу понятно. Мы же вас не звали в гости. А вы пришли. И не нападали на вас. А вы — напали.
— На планете не могут существовать два диаметрально противоположных строя. Один из них должен быть уничтожен. Тот, который слабее и не имеет будущего. Ваш строй. В борьбе за существование он не может одержать победу. Почему? Вы — общество донкихотов. Нация, состоящая из людей, которые обладают крайней чувствительностью и патологической страстью к состраданию. Я бы сказал, что вы не просто сострадаете, вы исступленно сострадаете. Вы все время жаждете кого-то спасти, кому-то помочь. Вы ринулись спасать Испанию, Абиссинию. Потом — Монголию. Зачем? Сострадание —
— По-разному, — решительно ответил Вадька. — Есть немец Фридрих Энгельс. И есть немец Адольф Гитлер.
— Диалектика? — несмотря на прямоту Вадьки, Галингер не поступился ни малой долей своего оптимизма и не раздражался. — Я знаю, русские думают о нас как о варварах. Да, мы разрушаем все, что должно быть разрушено. Мы сжигаем на кострах книги Толстого и Гете. Для того чтобы, преодолев нижний уровень культуры, разжижающий человеческий мозг и порождающий слюнтяйство, создать культуру высшего порядка. Я сам бросал эти книги в костер и наслаждался тем, как огонь пожирал ядовитые страницы. Чтобы родились новые книги, в которых нет самоистязаний, сомнений и слякоти. Кто способен страдать и проливать слезы — тот не имеет права на жизнь. Копание в собственной душе приводит к параличу воли. Мы противопоставляем этому стальную решимость! Ваши книги хотят научить людей быть героями. Чушь! Для этого нужно прочесть всего две книги: Библию и «Майн кампф». Было время, когда я тоже пытался сострадать. Плакал, читая о Неточке Незвановой. Теперь я презираю себя за это. И вытравил ржавчину из души. — Он ослепительно улыбнулся, как бы показывая, что совершенно здоров, и отсвет горящего фитиля скользнул по его глянцевито сверкнувшим крепким зубам. — Однако у меня осталось совсем мало времени. Меня интересует и такой вопрос: твоя любимая книга?
— «Разгром» Фадеева, — не задумываясь, ответил Вадька.
— Да, я читал. А любимый образ? Левинсон, Метелица, Мечик?
— Мечик? — удивленно переспросил Вадька. — Вы это серьезно?
— Почему нет? Сложная душа, дух противоречия, нравственные метаморфозы...
— Вот именно, метаморфозы, — не дослушав, язвительно, едва ли не передразнивая Галингера, сказал Вадька.
Он сидел, обреченно опустив голову, лишенный сейчас каких-либо желаний, кроме одного — чтобы поскорее кончалась эта комедия, которую Галингер называет беседой. Захотел исповеди? Неужели ему и без того не ясно?
— Значит, Левинсон? Или Метелица? — не столько спрашивая, сколько утверждая, произнес Галингер. — Ну, хорошо, вы все учились на таких книгах, и чего же вы достигли? От первого нашего удара Советы рассыпались как карточный домик. И скоро будут окончательно повержены в прах. Славянская душа способна лишь на самоистязание, на бесплодные поиски истины, на вечное рабство у совести. Мой знакомый офицер рассказал такой факт. Один молодой русский пехотинец, совсем еще мальчишка, во время боя пытался своей шинелью сбить пламя на вспыхнувшем комбинезоне раненого немецкого танкиста. Танкист выжил, а русский погиб, потому что получил пулю от спасенного. Я не могу понять этого русского. Как это следует классифицировать? Как бунт против железных законов войны и жизни? Как игру в героизм?
Он помолчал, ожидая, что Вадька поможет ему найти ответ, но тот молчал. Нервы его были наэлектризованы, как если бы через тело пропускали ток высокого напряжения.
— Не надо играть в героев, — наставительно продолжал Галингер. — Ты назвал себя комсомольцем. Хотя мог бы скрыть. Почему не скрыл?
— Такое не скрывают, — сердито ответил Вадька, удивляясь
непонятливости Галингера.— Но какой же ты комсомолец? Комсомольцы в плен не сдаются. У тебя нет даже легкого ранения.
— Да, я опозорил честь комсомольца, — не столько Галингеру, сколько самому себе спокойно сказал Вадька. — Правда, у меня не было оружия. Но это не оправдание.
И снова его обожгла мысль: был пистолет, но он оставил его лейтенанту Каштанову, которого обещал не бросить. А выходит, бросил!
— Наполеон, — как бы рассуждая с собой, сказал Галингер, — перед отъездом на Эльбу решил покончить с собой. Он принял яд, корчился в адских конвульсиях и кричал: «Как трудно умирать! Как легко было умереть на поле битвы!»
— Он абсолютно прав, хотя и Наполеон, — прокомментировал Вадька.
Ему вдруг пришла на память когда-то очень поразившая его мысль Толстого, что жизнь человека — это приготовление к тому, чтобы достойно встретить смерть.
— Какие явления жизни ты оцениваешь со знаком плюс и какие — со знаком минус?
Вадька задумался.
— Трудный вопрос?
— Не такой уж трудный, — все более уверяясь в правоте того, что говорит, сказал Вадька. — В любом явлении есть и плюс и минус.
— О, это интересно! Ты можешь конкретизировать?
— Да, в любом. И в самом прекрасном, и в самом низменном.
— Даже в низменном — плюс?
— Да. К примеру, фашизм. Его плюс в том, что он вызывает только одно чувство — ненависть. А это побуждает к борьбе.
— Ты очень рискуешь навлечь на себя мой гнев. За такие слова отправляют на эшафот.
— Или, к примеру, то, что я попал к вам в плен, — словно не расслышав этого предупреждения, продолжал Вадька. — Тоже есть плюс. Лично для меня. Я смог узнать, кто такие фашисты. Не из книг — из своего опыта.
— Не будем продолжать эту опасную тему. Я могу выйти из терпения. Вилли уже бы пристрелил тебя.
Галингер взглянул на часы и с сожалением развел руками.
— Последний вопрос, — сказал он, вставая, и теперь его лицо едва просматривалось — свет лампы не доставал до него. — У тебя есть просьбы?
— Одна, — торопливо ответил Вадька, боясь, что капитан уйдет, так и не услышав его желания. — Скажите, как зовут вашего переводчика?
— Переводчика? — оживился Галингер, будто Вадька сказал что-то приятное. — Это Вилли его раскопал. Имя... имя... Вертится на языке. Впрочем, если хочешь, я сейчас его пришлю. Это умный парень, умеющий оценивать обстановку. Он нигде не пропадет! Думаю, ты последуешь его примеру. Все, чем ты жил, во что верил, — все исчезло. Ты живешь мифом. Не надо жить мифами! Не надо играть в героев!
Неожиданно в класс ворвался Кранценбах. От его порывистого движения возник ветерок и с кнопки, шурша по стене, сорвался верхний край географической карты.
— Отто, хватит, я сыт по горло твоими экспериментами. Через полчаса мы выступаем. Я приглашаю тебя на легкий завтрак.
— У русских это называется «посошок на дорожку», — снисходительно объяснил Галингер, обращаясь не столько к майору, сколько к Вадьке, будто тот не был русским и не знал русских обычаев. — Хорошо. Мы продолжим беседу в подходящий момент.
Он тут же перевел все это на немецкий специально для Кранценбаха, и оба расхохотались так, как хохочут, когда услышат новый скабрезный анекдот.
Они поспешно вышли из класса, где-то в конце коридора постепенно утихли их громкие и четкие, как на строевом плацу, шаги, и Вадька обернулся к двери, все еще не веря, что в нее войдет Кешка Колотилов.
Когда кто-то появился в проеме двери, Вадька понял, что вошел тот самый переводчик, но теперь он вовсе и не был похож на Кешку. Он неслышно, будто подплыл, приблизился к парте и произнес точно таким голосом, какой каждый день звучал на уроках и на переменках в средней школе, что на Степной улице: