Дальняя пристань
Шрифт:
После обеда опять много работы. Пот ест глаза, рукавицы скользят по ящикам в рыбной слизи, каждый следующий становится все тяжелее. Прутов спрыгивает с очередных очищенных саней, зовет Синенко: «А ну давай, Игореша, помаемся». Он указывает мне и длинному на сани. Мы без слов все поняли. Взбираемся наверх. Поначалу подача ящиков у нас не клеится. Длинный не успевает подходить к очередному, мне приходится дожидаться его. А сам я хлопаю ящик с размаху, не донося его до спины грузчиков. Одни, сцепив зубы, молчат, другие безадресно матерятся. А татарин Сунгатулл Елемесов взрывается и вопит: «Мой спина не весы, твоя зачем хряпает ящиками». Но следующие в очереди за грузом подталкивают
— Давай, давай, отчаливай.
Потапов дышит, как запалившаяся лошадь.
— Слышь, Санек, — наконец выдавливает он из себя. Мне удивительно, в его голосе впервые слышатся человеческие нотки. — Ты вот что, не бегай так, я за тобой не успеваю, — сознается он.
Еще через полчаса мы приноравливаемся друг к другу. И уже всем легче, хотя многие по-прежнему костерят в бога и черта.
Прошлой зимой тянули от электростанции новую линию. Влез на столб, а мороз за тридцать, поддает жару. Кричу сверху Брызгину: «Давай плоскогубцы, кусок проволоки». Надо было закрепить на изоляторе натянутый остальными тремя электриками провод. А он в палец толщиной, и держать тридцатиметровый пролет ребятам тяжеловато. Юрка подает на веревочке проволочку. У меня уже руки закоченели, пальцы не гнутся, а надо еще крепить. Спрашиваю: «Где плоскогубцы?» А он — «Сейчас подам». Ух и разнеслось в морозном воздухе, на весь поселок, все, что в эту минуту я думал о Юрке. На улицах никого — все на производстве.
Но недельки через две встречает меня у клуба пожилая учительница, она меня в младших классах учила. И как всегда, то да се, как дела. Отвечаю, все, мол, нормально. А она мне: «Санечка, не думала, что ты умеешь эти слова произносить. Я с малышами у школы гуляла, как услышала, стыдно за тебя стало». Пришлось попросить извинения.
Официально рабочий день уже закончился, а сани все подтаскивают и подтаскивают. Полчаса — и готово, переходим на другие. Полчаса, и эти тоже оттягивает трактор. Бабоньки в лабазах уже не поют и не смеются. Нам тоже не до смеха. Прибегают от Яновичей, договариваемся сходить домой похлебать горяченького, переодеться — и назад. Столовая уже не работает. Делимся на несколько компаний. Веду домой Прутова, Длинного и Лешку из Ярославля. Едим щи из квашеной капусты. Мужики торопятся, обжигаются, им еще надо поспеть переодеться, если, конечно, есть во что. Как бы там ни было — сухие портянки найдутся.
Через час снова на пирсе. Уже восемь вечера. Видно это только по часам, а так, как встала с утра серая неприятная морось, так и стоит. После девяти начал поджимать слабый морозец. Несколько раз уронили ящики, и рыба раскатилась в разные стороны по покрытому тонкой корочкой льда настилу — пришлось собирать.
После одиннадцати прибежала девчонка-мастер и пропищала:
— Все. Больше не разгружайте. Хватит. Женщины устали, идут домой. Ночью по прогнозу — мороз, ничего с рыбой не случится.
Стылая роба шуршит при каждом движении, так и шагаем безмолвно, только шварк-шварк рукав о рукав соседа, шир-шир штанина о штанину. Резиновые сапоги застыли и, как копыта, стучат по подмерзшей грязи.
Вот и дома. Легкий пар идет от подвешенной сушиться над плитой одежды. Пар становится все гуще и гуще, он расходится по комнате, сквозь него тускло светит голая лампочка. Тело наливается горячей истомой, и уже в полусне чувствую, как мать заботливо укрывает меня старым стеганым одеялом.
Ночью мне и моим друзьям ничего не снится. Сны смотреть некогда, утром день снова начнется с работы.
Начало июля. Жизнь на причалах замерла — кончилась весенняя путина, но еще не началась навигация. Все в ожидании
первого почтового катера, транспортов с грузами для поселка, первого пассажирского теплохода.Тундра вся в яркой зелени, и странно видеть в ясный солнечный день необычное сочетание сочной зелени берега, темно-синей воды между берегом и льдом и яркого цвета уходящего, насколько хватит взгляда, белого ледяного поля. Отгромыхала залпами пора охоты на перелетных птиц. Они теперь в гнездах, и в тундре не слышно ни одного звука. Комаров, надоедающих своим гудом, еще нет. Даже собаки перестали лаять и, вывалив языки, лениво лежат на нагретых тротуарах. В тишине гулко и неестественно раздаются голоса рыбообработчиц, убирающих мусор путины с причалов, да дребезжит по неровно набитым доскам настила таратайка Нюрки-водовозки.
Она, увидев меня, милостиво, но не изменяя выражения лица, кивает головой. Высоко поднятой рукой я приветствую эту странную женщину и провожаю ее взглядом.
…Нюрке-водовозке было лет сорок восемь. Она сухая, жилистая и сильная, как, впрочем, многие бабы, вынесшие на себе все тяготы военного тыла. Таскала мешки, катала бревна в штабеля, пилила дрова и за все это имела очень много благодарностей и грамот. Они были разной величины и помещались в рамочках под стеклом, занимая всю стену над двуспальной кроватью с никелированным верхом.
Среди множества рамочек в самом центре висел и выцветший портрет ее первого мужа — мужчины представительного и серьезного, любимого и навсегда потерянного ею в сорок втором. Портрет второго мужа Нюрка не вешала. Мужик он был никчемный — она взяла его себе по бабьей скуке и жалости из бродяжьей публики.
Сын от первого мужа, такой же основательный, как отец, работал на заводе где-то на Урале. Сын от другого — Петька — был балбес лет девятнадцати от роду, похожий лицом и сложением на Нюрку, а характером на своего отца — тряпку.
Нюрка по-своему любила и того и этого сына и, глядя на младшего, все сетовала, что война выбила самостоятельных людей, а им, бабам, пришлось жить с кем попало. Она не называла впрямую, о ком говорила и только кривила лицо.
Нюрка возила воду. Работа была тяжелая, но работали на этом месте одни бабы. Мужики не удерживались — молодые были нежного воспитания, те, что постарше, начинали закладывать за ворот до такой степени, что падали поперек бочки и в таком виде катались по морозу до обморожения конечностей А Нюрка привозила воду, брала свои пятьдесят копеек и ехала дальше. Навозив воды в пекарню, грелась у пышущей жаром печки.
Неразговорчивой Нюрка была до невозможного. Бабы в пекарне, смеясь над ней, говорили: «Вот дал бог — мужик мужиком. Штаны ватные, голос хочь самому директору, сидит сычом. Чего молчит — деньги, что ли, про себя считает? И куда только она их девает? Петька робит — хорошо заколачивает. Алкоголику своему ничего не дает, вечно здесь побирается: «Красависа, налей кружечку браженции, моя мне и пятака не дает…»
До Нюрки доходили эти разговоры, но она швыркнув своим большим простуженным носом, отворачивалась от доставщицы новостей.
Ела она здесь же, в пекарне, доставала кусок черного хлеба, сыпала на него соль и, вприкуску с луковицей завтракала, обедала и ужинала Она никогда не брала в пекарне ни хлеб, ни булку — ничего из того что ей предлагали. Исключением был квас, который пекарские бабы заводили для себя. Зачерпнув в бочонке ковшичком, она запивала свою трапезу.
Однажды, дело было в самом конце декабря, поднялась метель. Она покружила легкой поземкой, затем начала подвывать себе и, наконец, под собственную музыку завертелась в каком то бездумно цыганском танце.