Дань псам
Шрифт:
Случайная мысль проплыла сквозь миазмы боли и смятения, пока его тащили в ближайшую каталажку. Он уже видывал камеры. Там не так уж плохо, пока дело не доходит до пыток. Да он мог бы устраивать экскурсии по тюрьмам — из страны в страну, с континента на континент. А всего — то хотелось основать кузницу без разрешения местной Гильдии.
Что может быть проще?
Затем обрывки размышлений уплыли и его, хотя бы на время, благословило забытье.
— … и это великая глупость с нашей стороны, милый Резак, видеть все свои ошибки, но не находить в себе сил их исправить. Мы сидим, отупев от отчаяния, и при всей своей гениальности, всей своей чувствительности и необычайной способности видеть истину вещей тонем,
Можешь ли ты вообразить мир, в котором все преступления наказываются, в котором правосудие воистину слепо и не протягивает рук, готовясь радостно склониться под весом денег и влияния? Мир, в котором человек принимает ответственность за все свои ошибки, небрежности, за жестокие следствия равнодушия и лени? Нет, мы всё скорее убегаем и кружимся, пляшем и вертимся, впадая в круговерть плясобега, пока ноги не станут размытыми пятнами! Наши души превратились в тени, снующие в хаотическом несогласии. Мы поистине мастера уверток — не сомневаюсь, прежде это было способностью к выживанию, хотя бы в физическом смысле, но прилагать инстинкты к деяниям души — вот самое ужасное преступление против морали. И мы совершаем его снова и снова, чтобы продолжить существование. Итак, вот доказательство, что способность к выживанию может обращаться в свою противоположность и, отрекаясь от морали, мы обретаем тупое, жалкое, пустое выражение, пример которого Крюпп видит ныне напротив себя.
— Извини… что?
— Милый Резак, это тяжелый день. День неправильных решений и недопониманий, день неудач и убожества. День, в который мы скорбим о неожиданном, разверзнутой пасти «слишком поздно», глотающей нелепые решения, глотающей сами звезды. Если бы мы были истинно смелыми, мы с великим безрассудством шагнули бы в бездну, на высокую и шаткую тропу богов и, увидев то, что видят они, смогли бы наконец осознать безумие борьбы, абсурдность надежды, и шагнули бы за край, плача по темному будущему. Мы рыдали бы, друг, рыдали бы.
— Может, насчет убийства я знаю все, — пробубнил Резак, уставив остекленевшие глаза в кружку, которую сжимал в руках. — И может, ассасины не тратят времени на мысли, заслужила жертва смерть или нет. И даже на мысли вообще. Монета в руках или любовь в сердце — у награды так много… оттенков. Но этого ли она хочет на деле? Или это какой-то мгновенный… всплеск, как будто лопнула фляжка, которую вовсе не намеревались открывать… вино течет, руки красные, всё… красное.
— Резак, — сказал Крюпп тихим, но решительным тоном. — Резак. Ты должен выслушать Крюппа. Ты должен услышать… он покончил с блужданиями, испил свою долю ужасной и горькой беспомощности. Слушай! Резак, есть пути, по которым нельзя ходить. Пути, с которых нет возврата, как бы сильно ты не желал, как бы громко не кричала душа. Дорогой друг, ты должен…
Резак вздрогнул и вскочил. — Она не могла иметь в виду, — сказал он. — Она не могла намекать… Будущее, ей расписанное… волшебная сказка. Конечно, так и будет. Должно быть. Нет, нет и нет. Но все же…
Крюпп следил, как молодой человек уходит, как Резак проскальзывает в двери «Феникса» и пропадает из вида.
— Печальная истина, — сказал Крюпп, и неприсутствующие слушатели согласно вздохнули, — что привычка к излишней пышности речи затемняет точный смысл. Намерение легко скрывается за величественным избытком нюансов, за ритмом одновременно серьезным и шутовским, за склонностью к самовлюбленному лукавству, и немудрый легко проскальзывает мимо, погружаясь в воображаемые миры, в которых он столь чудесен, что не нуждается в убеждениях, ибо ему вполне достаточно своей непревзойденной мудрости. Вздохнем и вздохнем снова.
Поглядите на Крюппа, ковыляющего в высоких башмаках — но нет, его равновесие не всегда точно, пусть он и заслужил почести за весьма многие дела. Ковыляет, я говорю, и падают звезды, и плачут боги, и беспомощность
стала кровавым океаном, он вздымается — но ведь мы утонем не одни? Нет, мы соединимся со славной компанией в сем леденящем уюте. Виновные и невинные, быстрые и вялые, умные и глупые, праведные и порочные — потоп равняет всех, опускает лицами в волну. Увы мне.Увы мне…
Чудо — не услышанное в пересказе из вторых, третьих уст, но увиденное. И вы засвидетельствуйте: четверо носильщиков могли бы пронести паланкин мимо, но — смотрите! — слабая, узловатая рука протягивается, влажные пальцы касаются лба Мирлы.
И носильщики, привыкшие к подобным жестам случайной милости, останавливаются.
Она уставилась в глаза Пророка и узрела ужасающую боль, до совершенства очищенное ничтожество, знание, выходящее далеко за пределы понимания ее бесполезного, полного чепухи разума. — Мой сын, — прошептала она. — Мой сын… моя суть… мое сердце…
— Суть, да, — сказал он, и пальцы впились в лоб стальными гвоздями, обнажая весь ее стыд и срам, ее слабость, ее бесполезную глупость. — Я могу благословить. Ты чувствуешь мое прикосновение, милая женщина?
И Мирла смогла лишь кивнуть, ибо она почувствовала, о да, почувствовала.
Сзади наплыл на нее трепещущий голос Бедека: — Славный Пророк… наш сын похищен. Мы не знаем, где он, и мы думали, мы думали…
— Ваш сын недоступен спасению, — заявил Пророк. — В его душе мерзость знания. Я могу ощутить, как вы двое слились ради его зачатия… да, твоя кровь стала ядом рождения. Он понимает сочувствие, но не сочувствует. Он понимает любовь, но пользуется ею как оружием. Он понимает будущее и знает, что оно не будет ждать никого, даже его самого. Твой сын — живая пасть, живая пасть, и пищей ему будет весь мир. — Рука отдернулась, оставив на лбу Мирлы ледяные пятна — в этих местах умерли все нервы. Навсегда. — Даже Увечный Бог должен отвергнуть такую тварь. Но тебя, Мирла, и тебя, Бедек, я благословляю. Благословляю вашу пожизненную слепоту, ваше бесчувственное касание, бегство недокормленных умов. Благословляю увядание двух прекрасных цветков — дочерей ваших — ибо вы сделаете из них точные свои копии, если не хуже. Мирла. Бедек. Я благословляю вас во имя пустой жалости. Теперь идите.
И она сделала шаг назад, споткнулась о тележку, повалила ее и Бедека. Он завопил, тяжело ударившись о мостовую, а через мгновение жена шлепнулась на него сверху. Левая рука громко треснула, пока носильщики с Пророком удалялись; толпы поклонников ринулись следом, бездумно и безжалостно топча упавших. Тяжелый башмак наступил на бедро Мирлы, и она закричала, потому что новый перелом послал волну мучительной боли по всей ноге. Другая нога, босая, ударила ее в лицо, ногти рассекли щеку. Пятки топтали руки, пальцы, лодыжки.
Бедек ухитрился мельком взглянуть вверх и увидел лицо человека, отчаянно перелезавшего через них — они оказались на пути к Пророку, и когда этот человек поглядел вниз, просительное выражение на его лице сменилось черной злостью. Он вогнал каблук сапога в горло Бедека, раздавив трахею.
Потеряв способность дышать после этого несчастья, Бедек выпучил глаза. Лицо его стало сине-серым, а потом багровым. Сознание покидало его, глаза тускнели, тускнели.
Все еще вопя, Мирла подползла к мужу — увидев только, что он неподвижен — и пробилась сквозь лес твердых, движущихся ноги — колени и щиколотки, подошвы… и оказалась вдруг на открытом пространстве, на скользких камнях.
Хотя она не могла видеть, но пятна гангрены расползались по лбу — она только ощутила нечто мерзкое, ужасающе мерзкое, как будто кто-то бросил рядом какую-то падаль. Она просто не может разглядеть… Боль в сломанном бедре пульсировала, нога стала мертвым грузом, как бы отделившись от тела.
Мы бежим с места, где нас ранили. Как любой зверь, мы бежим от места, где нас ранили. Бежим или ползем, ползем или тащимся, тащимся или хотя бы дергаемся. Мирла поняла, что даже такого усилия ей не совершить. Она сломана. Она умирает.