Чтение онлайн

ЖАНРЫ

Шрифт:

Юношей он записал в дневнике: «Политическая литература – высшая литература». Впоследствии пространно рассуждая о Белинском (Виссарионе, конечно), о котором распространяться, собственно, не полагалось, он ему следовал, говоря, что «Литература не может не быть служительницей того или иного направления идей», и что писатели «неспособные искренне одушевляться участием к тому, что совершается силою исторического движения вокруг нас… великого ничего не произведут ни в каком случае», ибо «история не знает произведений искусства, которые были бы созданы исключительно идеей прекрасного». Тому же Белинскому, полагавшему, что «Жорж Занд безусловно может входить в реестр имен европейских поэтов, тогда как помещение рядом имен Гоголя, Гомера и Шекспира оскорбляет и приличие и здравый смысл», и что «не только Сервантес, Вальтер Скотт, Купер, как художники по преимуществу, но и Свифт, Стерн, Вольтер, Руссо имеют несравненно, неизмеримо высшее значение во всей исторической литературе, чем Гоголь», Чернышевский вторил, тридцать лет спустя (когда, правда, Жорж Занд поднялась уже на чердак, а Купер спустился в детскую), говоря, что «Гоголь фигура очень мелкая, сравнительно, например, с Диккенсом или Фильдом, или Стерном».

Бедный Гоголь! Его возглас (как и пушкинский) «Русь»! охотно повторяется шестидесятниками, но уже для тройки нужны шоссейные дороги, ибо даже русская

тоска стала утилитарной. Бедный Гоголь! Чтя семинариста в Надеждине (писавшем литературу через три «т»), Чернышевский находил, что влияние его на Гоголя было бы благотворней влияния Пушкина и сожалел, что Гоголь не знал таких вещей как принцип. Бедный Гоголь! Вот и отец Матвей, этот мрачный забавник, тоже заклинал его от Пушкина отречься…

Счастливее оказался Лермонтов. Его проза исторгла у Белинского (имевшего слабость к завоеваниям техники) неожиданное и премилое сравнение Печорина с паровозом, сокрушающим неосторожно попадающихся под его колеса. В его стихах разночинцы почуяли то, что позже стало называться «надсоновщиной». В этом смысле Лермонтов – первый надсон русской литературы. Ритм, тон, бледный, слезами разбавленный стих гражданских мотивов до «Вы жертвою пали» включительно, все это пошло от таких лермонтовских строк, как: «Прощай, наш товарищ, недолго ты жил, певец с голубыми очами, лишь крест деревянный себе заслужил да вечную память меж нами». Очарование Лермонтова, даль его поэзии, райская ее живописность и прозрачный привкус неба во влажном стихе – были, конечно, совершенно недоступны пониманию людей склада Чернышевского.

Мы теперь подходим к его самому уязвимому месту; ибо так уже повелось, что мерой для степени чутья, ума и даровитости русского критика служит его отношение к Пушкину. Так будет, покуда литературная критика не отложит вовсе свои социологические, религиозные, философские и прочие пособия, лишь помогающие бездарности уважать самое себя. Тогда, пожалуйста, вы свободны: можете раскритиковать Пушкина за любые измены его взыскательной музе и сохранить при этом и талант свой и честь. Браните же его за шестистопную строчку, вкравшуюся в пятистопность «Бориса Годунова», за метрическую погрешность в начале «Пира во время чумы», за пятикратное повторение слова «поминутно» в нескольких строках «Метели», но ради Бога бросьте посторонние разговоры.

Страннолюбский проницательно сравнивает критические высказывания шестидесятых годов о Пушкине с отношением к нему шефа жандармов Бенкендорфа или управляющего третьим отделением фон Фока. Действительно, у Чернышевского, так же, как у Николая I или Белинского, высшая похвала литератору была: дельно. Когда Чернышевский или Писарев называли пушкинские стихи «вздором и роскошью», то они только повторяли Толмачева, автора «Военного красноречия», в тридцатых годах сказавшего о том же предмете: «Пустяки и побрякушки». Говоря, что Пушкин был «только слабым подражателем Байрона», Чернышевский чудовищно точно воспроизводил фразу графа Воронцова: «Слабый подражатель лорда Байрона». Излюбленная мысль Добролюбова, что «у Пушкина недостаток прочного, глубокого образования» – дружеское аукание с замечанием того же Воронцова: «Нельзя быть истинным поэтом, не работая постоянно для расширения своих познаний, а их у него недостаточно». «Для гения недостаточно смастерить Евгения Онегина», – писал Надеждин, сравнивая Пушкина с портным, изобретателем жилетных узоров, и заключая умственный союз с Уваровым, министром народного просвещения, сказавшим по случаю смерти Пушкина: «Писать стишки не значит еще проходить великое поприще».

Для Чернышевского гений был здравый смысл. Если Пушкин был гений, рассуждал он, дивясь, то как истолковать количество помарок в его черновиках? Ведь это уже не «отделка», а черная работа. Ведь здравый смысл высказывается сразу, ибо знает, что хочет сказать. При этом, как человек, творчеству до смешного чуждый, он полагал, что «отделка» происходит «на бумаге», а «настоящая работа», т.е. составление общего плана – «в уме», – признак того опасного дуализма, той трещины в его «материализме», откуда выползла не одна змея, в жизни ужалившая его. Своеобразность Пушкина вообще внушала ему серьезные опасения. «Поэтические произведения хороши тогда, когда прочитав их, каждый (разрядка моя) говорит: да, это не только правдоподобно, но иначе и быть не могло, потому что всегда так бывает».

Пушкина нет в списке книг, доставленных Чернышевскому в крепость, да и немудрено: несмотря на заслуги Пушкина («изобрел русскую поэзию и приучил общество ее читать»), это все-таки был прежде всего сочинитель остреньких стишков о ножках (причем «ножки» в интонации шестидесятых годов – когда вся природа омещанилась, превратившись в «травку» и «пичужек» – уже значило не то, что разумел Пушкин, – а скорее немецкое «фюсхен») [42] . Особенно возмутительным казалось ему (как и Белинскому), что Пушкин стал так «бесстрастен» к концу жизни. «Прекратились те приятельские отношения, памятником которых осталось стихотворение “Арион”, вскользь поясняет Чернышевский, но как полно было священного значения это вскользь для читателя “Современника” (которого мы вдруг представили себе рассеянно и жадно кусающим яблоко, – переносящим на яблоко жадность чтения и опять глазами рвущим строки). Поэтому Николая Гавриловича немало должно быть раздражала, как лукавый намек, как посягательство на гражданские лавры, которых производитель “пошлой болтовни” (его отзыв о “Стамбул гяуры нынче славят”) был недостоин, авторская ремарка в предпоследней сцене “Бориса Годунова”: “Пушкин идет, окруженный народом”».

42

Ножка (нем. Füßchen).

«Перечитывая самые бранчивые критики, – писал как-то Пушкин осенью, в Болдине, – я нахожу их столь забавными, что не понимаю, как я мог на них досадовать; кажется, если бы я хотел над ними посмеяться, то ничего не мог бы лучшего придумать, как только их перепечатать без всякого замечания». Да ведь именно это и сделал Чернышевский со статьей Юркевича: карикатурное повторение? И вот, «кружащаяся пылинка попала в пушкинский луч, проникающий между штор русской критической мысли», по образному и злому выражению биографа. Мы имеем в виду следующую магическую гамму судьбы: в саратовском дневнике Чернышевский применил к своему жениховству цитату из «Египетских ночей», с характерным для него, бесслухого, искажением и невозможным заключительным слогом: «Я принял вызов наслаждения, как вызов битвы принял бы». За это «бы» судьба, союзница муз (сама знающая толк в этой частице), ему и отомстила, – да с какой изощренной незаметностью в нарастании кары! Казалось, какое имеет отношение к этой злосчастной цитате замечание Чернышевского (в 62 году), что: «Если бы человек мог все свои мысли, касающиеся

общественных дел, заявлять в… собраниях, ему бы незачем делать из них журнальных статей»? Однако Немезида здесь уже просыпается. «Вместо того, чтобы писать, он бы говорил, – продолжает Чернышевский, – а если мысли эти должны быть известны всем, не принимавшим участия в собрании, их бы записал стенограф». И развивается возмездие в Сибири, где одни лиственницы да якуты слушали его, ему не давал покоя образ «эстрады» и «залы», в которой так удобно собрана, так отзывчиво зыблется публика, ибо, в конце концов, он, как пушкинский импровизатор (с поправкой на «бы»), профессией своей – а потом несбыточным идеалом – избрал рассуждения на заданную тему; на самом закате жизни он сочиняет произведение, в котором мечту воплощает: из Астрахани, незадолго до смерти, он отправляет Лаврову свои «Вечера у княгини Старобельской» для «Русской Мысли» (не нашедшей возможным их напечатать), а затем посылает «Вставку» – прямо в типографию! «К тому месту, где говорится, что общество перешло из столового салона в салон, приготовленный для слушания сказки Вязовского, и описывается устройство этой аудитории… распределение стенографов и стенографисток на два отдела по двум столам или не обозначено там или обозначено неудовлетворительно. В моей черновой рукописи это место читается так: “По сторонам эстрады стояли два стола для стенографов… Вязовский подошел к стенографам, пожал им руки, и разговаривал с ними, пока общество выбирало места”. Те строки беловой рукописи, которые по смыслу соответствуют цитируемому мною месту черновой, должны быть заменены следующими строками: “Мужчины стесненной рамою стали у подмостков, вдоль стен за последними стульями; музыканты со своими пюпитрами занимали обе стороны подмостков… Импровизатор, встреченный оглушительным плеском, поднявшимся со всех сторон…”. Виноват, виноват, мы тут все спутали, – подвернулась выписка из “Египетских Ночей”. Восстановим: “Между эстрадой и передним полукругом аудитории (пишет Чернышевский в несуществующую типографию), несколько правее и левее эстрады, стояли два стола; за тем, который был налево перед эстрадой, если смотреть из середины полукругов к эстраде…”» и т.д. и т.д. – еще много слов в таком же роде, все равно не выражающих ничего.

«Вот вам тема, – сказал ему Чарский: – поэт сам избирает предметы для своих песен: толпа не имеет права управлять его вдохновением».

Автора далеко завели раскат и обращение пушкинской идеи в жизни Чернышевского: между тем новый герой, имя которого два-три раза нетерпеливо пробивалось в нашу речь, ждет своего выхода. Теперь как раз пора ему появиться, – и вот он подходит, в наглухо застегнутом, форменном сюртуке с синим воротом, разящий честностью, нескладный, с маленькими близорукими глазами и жидковатыми бакенбардами (barbe en collier, которая Флоберу казалась столь симптоматичной); подает руку выездом, т.е. странно суя ее вперед с оттопыренным большим пальцем, и представляется простуженно-конфиденциальным баском: Добролюбов.

Их первую встречу (летом 56 года) Чернышевский спустя чуть ли не тридцать лет (когда писал и о Некрасове) вспоминал со знакомой нам уже детальностью – в сущности болезненной и бессильной, но долженствующей оттенить безупречность мысли в сделках со временем. Дружба соединила этих двух людей вензельной связью, которую сто веков неспособны распутать (напротив: она лишь укрепляется в сознании потомков). Тут не место распространяться о литературной деятельности младшего. Скажем только, что он был топорно груб и топорно наивен; что в «Свистке» он вышучивал Пирогова, пародируя Лермонтова (вообще пользование канвой лермонтовских стихов для шуток было так в ходу, что, в конце концов, становилось карикатурой на самое искусство пародии); скажем еще, что, по выражению Страннолюбского, «от толчка, данного Добролюбовым, литература покатилась по наклонной плоскости с тем неизбежным окончанием, когда, докатившись до нуля, она берется в кавычки: студент привез “литературу”». Что еще сказать? Юмор Добролюбова? О, благословенные времена, когда “комар” был сам по себе смешон, комар, севший на нос, смешнее вдвое, а комар, влетевший в присутственное место и укусивший столоначальника, заставлял слушателей стонать и корчиться от смеха!

Гораздо занимательнее тупой и тяжеловесной критики Добролюбова (вся эта плеяда радикальных литераторов писала в сущности ногами) та легкомысленная сторона его жизни, та лихорадочная романтическая игривость, которая впоследствии послужила Чернышевскому материалом для изображения «любовных интриг» Левицкого (в «Прологе»). Добролюбов был чрезвычайно влюбчив (пускай тут мелькнет: дуется в дурачки с генералом, не простым, со звездой: влюблен в его дочку). У него была немка в Старой Руссе, крепкая, тягостная связь. От поездки к ней Чернышевский удерживал его в полном смысле слова: долго боролись, оба вялые, тощие, потные, – шлепались об пол, о мебель, – все это молча, только слышно сопение; потом, тыкаясь друг в друга, оба искали под опрокинутыми стульями очки. В начале 59 года до Николая Гавриловича дошла сплетня, что Добролюбов (совсем как Дантес), дабы прикрыть свою «интригу» с Ольгой Сократовной, хочет жениться на ее сестре (имевшей, впрочем, жениха). Обе безбожно Добролюбова разыгрывали; возили на маскарад переодетого капуцином или мороженником, поверяли ему свои тайны. Прогулки с Ольгой Сократовной «совершенно помутили» его. «Я знаю, что тут ничего нельзя добиться, – писал он приятелю, – потому что ни один разговор не обходится без того, что, хотя человек я и хороший, но уж слишком неуклюж и почти противен. Я понимаю, что я и не должен ничего добиваться, потому что Николай Гаврилович все-таки мне дороже ее. Но в то же время я не имел сил отстать от нее». Когда сплетня дошла, Николай Гаврилович, не обольщавшийся насчет скромности жены, все же почувствовал обиду: измена была двойная; у него произошло с Добролюбовым откровенное объяснение, а вскоре после этого он уехал в Лондон «ломать Герцена» (как впоследствии выразился), т.е. дать ему нагоняй за нападки в «Колоколе» на того же Добролюбова.

Быть может, впрочем, целью этого свидания было не одно только заступничество за друга: именем Добролюбова, особенно потом, в связи с его смертью, Чернышевский орудовал весьма умело «в порядке революционной тактики». По иным донесениям из прошлого, он посетил Герцена главным образом для того, чтобы переговорить об издании «Современника» за границей: все предчувствовали, что его скоро закроют. Но вообще этот вояж окружен такой дымкой и так мало следа оставил в писаниях Чернышевского, что хочется, вопреки факту, счесть его за апокриф. Он, всю жизнь занимавшийся Англией, питавший душу Диккенсом, и разум «Таймсом», как бы он должен был захлебнуться, как много набрать впечатлений, как настойчиво потом сворачивать на это воспоминание! Чернышевский, однако, о своей поездке никогда потом не говорил, а если уж очень приставали, отвечал кратко: «да что там много рассказывать, – туман был, качало, ну, что еще может быть?» Таким образом сама жизнь (в который раз) опровергла его же аксиому: «осязаемый предмет действует гораздо сильнее отвлеченного понятия о нем».

Поделиться с друзьями: