Дар
Шрифт:
Почта из Якутска шла раз в месяц. Январская книга петербургского журнала получалась только в мае. Развившуюся у него болезнь (зоб), он пытался сам лечить по учебнику. Изнурительный катар желудка, который он знал студентом, повторился тут с новыми особенностями. «Меня тошнит от “крестьян” и от “крестьянского землевладения”», – писал он сыну, думавшему его заинтересовать присылкой экономических книг. Пища была отвратительная. Питался он почти только кашей: прямо из горшка – серебряной столовой ложкой, почти четверть которой сточилась о глиняные стенки в течение тех двадцати лет, за которые он сточился сам. В теплые летние дни он часами бывало стоял, закатав панталоны, в мелкой речке, что вряд ли было полезно, или, завернув голову полотенцем от комаров, похожий на русскую бабу, со своей плетеной корзиной для грибов гулял по лесным тропинкам, никогда в глушь не углубляясь. Забывал сигарочницу под лиственницей, которую не скоро научился отличать от сосны. Собранные цветы (названий которых он не знал) завертывал в папиросную бумагу и посылал сыну Мише, у которого таким образом составился «небольшой гербарий вилюйской флоры»: так и Волконская внукам своим завещала «коллекцию бабочек, флору Читы». Однажды у него на дворе появился орел… «прилетевший клевать его печень, – замечает Страннолюбский, – но не признавший в нем Прометея».
Удовольствие, которое в юности он испытывал от стройного распределения петербургских вод, получило теперь позднее эхо: от нечего
Он писал много, но почти все сжигал. Сообщал родным, что результаты его «ученых занятий» несомненно будут приняты с сочувствием; труды эти – пепел, мираж. Из всей груды беллетристики, которую он в Сибири произвел, сохранились, кроме «Пролога», две-три повести, какой-то «цикл» недописанных «новелл»… Сочинял он и стихи. По ткани своей они ничем не отличаются от тех, которые когда-то ему задавали в семинарии, когда он так перекладывал псалом Давида: «Одна на мне лежала должность: чтобы отцовских пасть овец, и смладу петь я гимны начал, Творца чтоб ими восхвалять». В 75 году (Пыпину) и снова в 88 г. (Лаврову) он посылает «старо-персидскую поэму»: страшная вещь! В одной из строф местоимение «их» повторяется семь раз («от скудости стран их, тела их скелеты, и сквозь их лохмотья их ребра видать, широки их лица, и плоски черты их, на плоских чертах их бездушья печать»), а в чудовищных цепях родительных падежей («От вопля томленья их жажды до крови…») на прощание, при очень низком солнце, сказывается знакомое тяготение автора к связности, к звеньям. Пыпину он пишет мучительные письма, упорно выражая желание наперекор администрации, заниматься литературой: «Эта вещь (“Академия Лазурных Гор”, подписанная “Дензиль Эллиот” – будто бы с английского) – высоко литературного достоинства… Я терпелив, но – я надеюсь, что никто не имеет мысли мешать мне работать для моего семейства… Я знаменит в русской литературе небрежностью слога… Когда я хочу, я умею писать и всякими хорошими сортами слога».
Плачьте, о! о Лилебее. Плачем с вами вместе мы. Плачьте, о! об Акраганте: Подкреплений наши ждут!«Что такое (этот) гимн Деве Неба? – Эпизод из прозаического рассказа внука Эмпедокла… …А что такое рассказ внука Эмпедокла? Один из бесчисленных рассказов в “Академии Лазурных Гор”. Герцогиня Кентерширская отправилась с компанией светских своих друзей на яхте через Суэцкий канал (разрядка моя) в Ост-Индию, чтобы посетить свое маленькое царство у Лазурных Гор, близ Голконды. «Там занимаются тем, чем занимаются умные и добрые светские люди (рассказыванием рассказов), тем, что будет в следующих пакетах Дензиля Эллиота редактору “Вестника Европы” (Стасюлевичу, – который ничего не напечатал из этого).
Кружится голова, буквы в глазах плывут и гаснут, – и вот, снова мы тут подбираем «тему очков» Чернышевского. Родных он просил прислать ему новые, но несмотря на старание особенно наглядно объяснить, все-таки напутал, и через полгода ему прислали номер «четыре с половиной вместо пять или пять с четвертью».
Страсти к наставлению он тем давал исход, что Саше писал о Фермате, Мише – о борьбе пап с императорами, жене – о медицине, Карлсбаде, Италии… Кончилось тем, чем и должно было кончиться: ему предложили прекратить писание «ученых писем». Это его так оскорбило и потрясло, что больше полугода он не писал писем вовсе (никогда власти не дождались от него тех смиренно-просительных посланий, которые, например, унтер-офицер Достоевский обращал из Семипалатинска к сильным мира сего). «От папаши нет никакого известия, – писала в 79 году Ольга Сократовна сыну, – уж жив ли он, мой милый», – и за эту интонацию многое простится ей.
Еще один паяц с фамилией на «ский» выскакивает вдруг в статисты: 15-го марта 81 года «твой неизвестный ученик Витевский», как он рекомендуется сам, а по данным полиции – выпивающий врач Ставропольской земской больницы, с совершенно излишней горячностью протестуя против анонимного мнения, что Чернышевский ответственен за убийство царя, отправляет ему в Вилюйск телеграмму: «Твои сочинения исполнены мира и любви. Ты этого (т.е. убийства) совсем не желал». От его ли бесхитростных слов или от чего другого, но правительство смягчилось, и в середине июня оказало острожному квартиранту заботливую любезность: стены его помещения были оклеены обоями гри-перль с бордюром, а потолок затянут бязью, что в общем стоило казне 40 рублей и 88 копеек, т.е. несколько дороже, чем пальто Яковлева и кофе Музы. А уже в следующем году торговля призраком Чернышевского закончилась тем, что после переговоров между «добровольной охраной» и исполнительным комитетом «Народной Воли» относительно спокойствия во время коронации было решено, что если она обойдется благополучно, Чернышевского освободят: так меняли его на царей – и обратно (что получило впоследствии свое вещественное увенчание, когда его памятником советская власть заместила в Саратове памятник Александра Второго). Еще через год, в мае, было подано от имени его сыновей (он, конечно, об этом не знал) прошение, в самом что ни на есть пышном, душещипательном стиле; министр юстиции Набоков сделал соответствующий доклад, и «Государь соизволил перемещение Чернышевского в Астрахань».
В исходе февраля 83 года (отяжелевшее время уже влачило судьбу его с трудом), жандармы, ни словом не упомянув о резолюции, вдруг повезли его в Иркутск. Все равно, – оставить Вилюйск само по себе было счастьем, и не раз, во время летнего пути по длинной Лене (так по-родственному повторяющей волжский изгиб), старик пускался в пляс, распевая гекзаметры. Но в сентябре путешествие кончилось, и с ним – ощущение воли. В первую же ночь Иркутск показался все тем же казематом в сугубо уездной глуши. Поутру к нему зашел начальник жандармского управления Келлер. Николай Гаврилович сидел у стола, облокотившись, и не сразу откликнулся. «Государь вас помиловал», – сказал Келлер, и повторил это еще громче, видя, что тот будто сонный или несмыслящий. «Меня?» – вдруг переспросил старик, встал со стула, положил руки к вестнику на плечи и, тряся головой, зарыдал. Вечером, чувствуя себя как бы выздоравливающим после долгой болезни, но еще слабым, со сладким туманом во всем теле, он пил с Келлером чай, без умолку говорил, рассказывал его детям «более или менее персидские сказки – об ослах, розах, разбойниках…» – как запомнилось одному из слушателей. Через пять дней его повезли в Красноярск, оттуда в Оренбург, – и глубокой осенью, в седьмом часу вечера, он на почтовых проезжал через Саратов; там, на постоялом дворе, у жандармского управления, в
подвижном сумраке, так качался от ветра фонарик, что никак нельзя было толком рассмотреть меняющееся, молодое, старое, молодое, теплым платком обмотанное, лицо Ольги Сократовны, опрометью прибежавшей на нечаянное свидание; и в ту же ночь неизвестно о чем думающий Чернышевский был отправлен дальше.С большим мастерством, с живостью изложения необыкновенной (ее можно почти принять за сострадание), Страннолюбский описывает его водворение на жительство в Астрахани. Никто не встречал его с распростертыми объятиями, никто даже не приглашал его, и очень скоро он понял, что все громадные замыслы, бывшие в ссылке единственной его подпорой, должны теперь растаять в какой-то глуповато-ясной и совершенно невозмутимой тишине.
К его сибирским болезням Астрахань прибавила желтую лихорадку. Он часто простужался. У него мучительно трепетало сердце. Много и неряшливо курил. А главное – был чрезвычайно нервен. Странно вскакивал посреди разговора, – словно это у него осталось от того порыва в день ареста, когда он бросился в кабинет, опережая рокового Ракеева. На улице его можно было принять за старичка мастерового: сутуленький, в плохоньком летнем костюме, в мятом картузе. «А скажите…». «А вы не думаете…». «А…»: к нему лезли с нелепыми разговорами случайные любопытные. Актер Сыробоярский все допытывался «жениться ли али нет?». Было два-три последних доносика, прошипевших как мокрый фейерверк. Знакомство он водил с местными армянами, – мелочными торговцами. Люди образованные удивлялись тому, что он как-то не очень интересуется общественной жизнью. «Да чего вы хотите, – отвечал он невесело, – что могу я в этом понять, – ведь я не был ни разу в заседании гласного суда, ни разу в земском собрании…».
Гладко причесанная, с открытыми ушами, слишком для нее большими, и с «птичьим гнездом» чуть пониже макушки, – вот она опять с нами (привезла из Саратова конфет, котят); на длинных губах та же насмешливая полуулыбка, еще резче страдальческая линия бровей, а рукава теперь шьются так, что торчат выше плеч. Ей уже за пятьдесят (1833–1918), но характер все тот же, болезненно-озорной; ее истеричность при случае доходит до судорог.
В течение этих последних шести лет жизни бедный, старый, никому не нужный Николай Гаврилович с постоянством машины переводит для издателя Солдатенкова том за томом «Всеобщей истории Георга Вебера», – причем, движимый давней, неудержимой потребностью высказаться, постепенно пытается, промеж Вебера, дать выбраться и собственным мыслям. Перевод свой он подписывает: «Андреев», и в рецензии на первый том («Наблюдатель», февраль 1884 г.) критик замечает, что это «своего рода псевдоним, потому что на Руси Андреевых столько же, как Ивановых и Петровых»; за этим следуют колкие упреки в тяжеловатости слога и маленький выговор: «Господину Андрееву в своем предисловии незачем было распространяться о достоинствах и недостатках Вебера, давно знакомого русскому читателю. Уже в пятидесятых годах вышел его учебник и одновременно три тома “Курса всеобщей истории” в переводе Е. и В. Корша… Ему бы не следовало игнорировать труды своих предшественников».
Этот Е. Корш, любитель архирусских терминов взамен принятых немецкими философами («затреба», «срочная затычка», «мань» – последнюю, впрочем, он сам выпустил в публику под усиленным караулом кавычек) был теперь восьмидесятилетним старцем, сотрудником Солдатенкова, и в этом качестве корректировал «астраханского переводчика», внося исправления, приводившие в бешенство Чернышевского, который и принялся в письмах к издателю «ломать» Евгения Федоровича по старой своей системе, сначала яростно требуя, чтобы корректура была передана другому, «лучше понимающему, что в России нет человека, который знал бы русский литературный язык так хорошо, как я», а затем, когда своего добился, употребляя свой знаменитый прием «двойной затычки»: «Разве в самом деле интересуюсь я подобными пустяками? Впрочем, если Корш хочет продолжать читать корректуру, то попросите его не делать поправок, они действительно нелепы». С не менее мучительным наслаждением он ломал и Захарьина, по доброте душевной говорившего с Солдатенковым в том смысле, чтоб платить Чернышевскому помесячно (200 рублей) ввиду расточительности Ольги Сократовны. «Вы были одурачены наглостью человека, которого ум расстроен пьянством», – писал Чернышевский и, пуская в ход весь аппарат своей поржавелой, скрипучей, но все такой же извилистой логики, сначала мотивировал свою досаду тем, что его считают вором, желавшим наживать капитал, а затем объяснял, что гнев его был собственно напоказ, ради Ольги Сократовны: «Благодаря тому, что она узнала о своем мотовстве из моего письма к Вам, и я не уступил ей, когда она просила меня смягчить выражения, конвульсий не было». Тут-то (в конце 88 года) и подоспела еще одна небольшая рецензия – уже на десятый том Вебера. Страшное состояние его души, уязвленное самолюбие, старческую взбалмошность и последние, безнадежные попытки перекричать тишину (что гораздо труднее, чем даже попытка Лира перекричать бурю), все это надобно помнить, когда читаешь сквозь его очки рецензию на внутренней стороне бледно-земляничной обложки «Вестника Европы»: «…К сожалению, из предисловия оказывается, что русский переводчик только в первых шести томах оставался верным своим простым обязанностям переводчика, но уже с шестого тома он сам возложил на себя новую обязанность… “очищать” Вебера. Едва ли можно быть признательным ему за подобный перевод с “переодеванием” автора, и притом столь авторитетного, как Вебер».
«Казалось бы, – замечает тут Страннолюбский (несколько путая метафоры), – что этим небрежным пинком судьба достойно завершила цепь возмездий, которую она ковала ему». Но это не так. Нам остается на рассмотр еще одна самая страшная, и самая совершенная, и самая последняя казнь.
Из всех безумцев, рвавших в клочья жизнь Чернышевского, худшим был его сын; конечно – не младший, Михаил, который жизнь прожил смирную, с любовью занимаясь тарифными вопросами (служил по железнодорожному делу): он-то вывелся из положительной отцовской цифры и сыном был добрым, – ибо в то время, как его блудный брат (получается нравоучительная картинка) выпускал (1896–98 гг.) свои «Рассказы-фантазии» и сборник никчемных стихов, он набожно начинал свое монументальное издание произведений Николая Гавриловича, которое почти довел до конца, когда в 1924 году, окруженный всеобщим уважением, умер – лет через десять после того, как Александр скоропостижно скончался в грешном Риме, в комнатке с каменным полом, объясняясь в нечеловеческой любви к итальянскому искусству и крича в пылу дикого вдохновения, что, если бы люди его послушали, жизнь пошла бы иначе, иначе! Сотворенный словно из всего того, чего отец не выносил, Саша, едва выйдя из отрочества, пристрастился ко всему диковинному, сказочному, непонятному современникам, – зачитывался Гофманом и Эдгаром По, увлекался чистой математикой, а немного позже – один из первых в России – оценил французских «проклятых поэтов». Отец, прозябая в Сибири, не мог следить за развитием сына (воспитывавшегося у Пыпиных), а то, что узнавал, толковал по-своему, тем более, что от него скрывали душевную болезнь Саши. Понемногу, однако, чистота этой математики стала Чернышевского раздражать, – и можно легко себе представить с какими чувствами юноша читал длинные отцовские письма, начинающиеся с подчеркнуто добродушной шутки, а затем (как разговоры того чеховского героя, который приступал так хорошо, – старый студент, мол, неисправимый идеалист…) завершавшиеся яростной руганью; его бесила эта математическая страсть не только как проявление неполезного: измываясь над всякой новизной, отставший от жизни Чернышевский отводил душу на всех новаторах, чудаках и неудачниках мира.