Чтение онлайн

ЖАНРЫ

Шрифт:

Все это, как и многое другое, что к этому относилось, пересказал мне Коля Жихарев, припрыгивая от горячности и возмущения, и все это было позже не однажды предметом наших с ним долгих разговоров и жарких диспутов. Вообще Коля Жихарев оказался чудным парнем, и мы с ним очень подружились. Он же мне внушил и передал свою неуемную страсть к книгам, утверждая, что без науки мы с ним «как в темной бутылке» (это любимая его поговорочка была) и что «ум надо нам на весь мир развивать».

Когда я уезжала с фабрики, Коля Жихарев подарил мне на прощанье «Сорочинскую ярмарку», которая была его любимой книгой, и трагедию «Смерть Дантона», в которой он мало что понял, а потому считал ее книгой чрезвычайно умной.

Эти книги и посейчас у меня.

Вернулся Федя из экспедиции — и весь какой-то новый. Он сильно похудел, но худоба у него хорошая, здоровая, мужская.

Просто согнало городской жирок — стало лучше. Вообще он разом возмужал, будто через какую-то черту переступил. Лицо тоже изменилось, стало костистей, очертилось резче и сильно обветрилось, покраснело. Я знала, какими ветрами ожгло это лицо, да не только я, весь Советский союз знал это. Все газеты писали в те дни о Феде. Он был с ледоколом где-то около Охотска, когда вдруг пришло известие, что два наших лучших летчика, совершавшие дальний перелет, вынуждены были сесть в тайге и потерялись. Их сейчас же пошли искать. Искали самолеты, искали шестнадцать наземных партий, а нашел наш Федя, отправившийся в глубь тайги вместе с партией матросов ледокола. Он не был новичком в тайге, участвовал в нескольких таежных экспедициях, а однажды прошатался с геологоразведочной партией что-то около года. Он и нашел летчиков, сам чуть не погиб в пурге, но спас их. А если б еще сутки не нашел, летчики погибли бы. Они бродили по тайге уже три недели, и нашел их Федя полумертвыми, полузамерзшими. Но их отходили, и они снова летают, а Феде дали орден. Вот он какой, Федя-то!

Я прочла о награждении как раз в тот день, когда Федя вернулся, и у меня еще газета была в руках, когда он вошел в прихожую. Я взмахнула газетой, она надулась, как парус, и я понеслась прямо к Феде в объятия. Мы поцеловались. Шурка и Маришка прыгали, визжа, вокруг нас, но Федя, кажется, не заметил их.

Я видела совсем близко его глаза. В них была любовь, и в них была ярость. Он видел все, — я знаю, что он сразу увидел все. Может быть он бродил в тайге и думал о том, как войдет в этот дом и каков будет ответ на это его письмо-портрет, оставленное перед отъездом. И он сразу увидел ответ. Я ничего не сказала, но женщина умеет сказать и «нет» и «да», ничего не говоря, поверьте, а мужчина это всегда поймет. Тут и дурачок умен, а Федя не дурачок, тем более что случился этот поцелуй. Он-то, я думаю, и совсем объяснил все, такой он был искренне-бесстрастный, бытовой. Это было больше чем «нет»… И Федя пришел в ярость…

Он схватил Шурку на руки и так высоко подбросил, что у меня захолонуло сердце. Но Шурка хохотал. Им было приятно встретиться после долгой разлуки.

Потом Федя ушел к себе и долго возился, что-то передвигая в комнате и ворча себе под нос. Скоро ворчание это перешло в однообразную заунывную песню. Я не знаю, что это была за песня. Должно быть, Федя перенял ее от какого-нибудь чукчи или эвенка. Я не могла даже разобрать, были ли у этой песни слова. Все было в этой чужой песне неведомо, а между тем каждый человек, у которого есть в груди сердце, я думаю, понял бы ее. Слушая эту жалобную мелодию, мне захотелось броситься к Феде в комнату и сказать ему: «Ах, не надо, Федя, милый, пожалуйста, не надо так…» Но я не бросилась к нему в комнату и ничего не сказала. А потом он сам вышел, держа в руках привезенные для мужа пимы, и все мы вместе сидели и пили чай. Федя весь вечер рассказывал об экспедиции. Шурка сидел, разинув рот, и так с разинутым ртом и заснул. Я взяла его в охапку и отнесла в постель.

Он был тепленький, волосенки разлетались по лбу, и от него так вкусно пахло. Я шла и тихонько целовала его. Потом, раздевая его, я слышала доносившиеся из столовой голоса мужчин. Я раздевала Шурку и все время слышала эти голоса в столовой. А потом подошла к Маришкиной постели, поправила одеяльце, присела возле, прикорнула на подушке да так и заснула.

Уехала я с фабрики в первых числах января тысяча девятьсот двадцать третьего года — уехала учиться в Петроград. Путевку на рабфак схлопотал мне тот самый эаворг, который отправил меня на производство. Поступила я на рабфак без особых затруднений, но как я удержалась в нем и не вылетела в первые же месяцы — это до сих пор совершенно мне непонятно. В сущности говоря, я ведь ничегошеньки не знала. Все приходилось начинать с азов, а в двадцать четыре года это не так-то легко. Намучилась я порядком, немало и слез пролила на книжные страницы. Больше всего огорчений причиняла мне математика, и не потому, чтобы я оказалась очень уж тупа в этой области. Тут были особые причины, а для того, чтобы причины эти стали ясны, надо сказать несколько слов о нашем преподавателе математики, профессоре Серебровском.

Это был довольно крупный специалист, но человек

не очень-то приятный и в обращении колючий, несмотря на внешний лоск и обходительность. Преподавал он очень интересно, но относился к своим ученикам, ко всем этим «престарелым пролетарским юношам» с оттенком пренебрежительного высокомерия. Между ним и рабфаковцами всегда стоял невидимый барьер, и Серебровский не только не пытался перешагнуть через него, но, казалось, был доволен существованием этой преграды.

Только в редкие минуты истинного увлечения предметом он, случалось, забывал, кто мы такие. Невидимый барьер исчезал. Мы сидели, раскрыв рты, и не слышали извещавшего о перерыве звонка. Мало-помалу математика стала нашим любимым предметом, в то время как сам математик оставался нелюбимым.

Особенно неприятен всем нам был Серебровский на экзаменах. Нельзя сказать, чтобы он был из тех грозных профессоров, которые свирепствуют на зачетах и которых боятся как огня. Нет, дело было не в предъявляемых им строгих требованиях. Проваливал он мало кого и крайне редко, но зато изводил деликатным своим ехидством всех и постоянно.

Получила, понятно, свою долю и я, и, пожалуй, даже большую, чем другие. Как сейчас помню первый мой зачет у Серебровского. Подготовлена я была слабо, у доски не могла путем решить ни одной задачи, в ответах путала и околесила — словом, было ясно, что я позорно провалилась. Серебровский возился со мной минут двадцать, делая к моим ответам такие примечания, что ребята громко фыркали, а я не знала, куда деваться от стыда. В конце опроса он взял мою зачетную книжку и сказал, с шутливым равнодушием:

— Ну-с, я полагаю, что Софьи Ковалевской из вас не выйдет, но, принимая во внимание пролетарское происхождение, поставить можно «удовлетворительно».

Он улыбнулся и обмакнул перо в чернила. Потом он поднял ко мне свое улыбающееся тонкогубое лицо, и тут взгляды наши встретились. Вид этих светлых холодных глаз (ах, как они были презрительно холодны!) вдруг вывел меня из равновесия.

Я не знаю, что со мной случилось. Я как-то разом потеряла над собой контроль и, вырвав из рук его свою зачетную книжку, выбежала из аудитории. Не помню, как я мчалась бесконечными нашими коридорами, как выскочила в примыкавший к нашему зданию сад, но помню, что плюхнулась на первую попавшуюся скамейку и бурно расплакалась. Мне кажется, ни до того, ни после я никогда так сильно не плакала. Я ревела как белуга, я выла, я задыхалась от обиды, от стыда, от бешеной злобы, от бессилия, от ненависти. И я дала здесь, на садовой скамейке, страшную ганнибалову клятву, что я — полуграмотная и темная крестьянка — буду, обязательно буду профессором, что отныне я вступаю в смертельную борьбу с теми, кто хотел, чтобы я навеки оставалась полуграмотной и темной, что я ворвусь в их заповедник, который веками оберегали от нас, войду туда уверенной поступью хозяйки… Да, я войду туда хозяйкой. Это так и будет. И я буду вежлива… Да, вежлива..

Не знаю, почему мне тогда казалось столь уж важным быть вежливой, но я повторяла это как маньяк. Мне думалось, видимо, что, если я сделаюсь так же вежлива, как Серебровский, я сразу стану хоть чем-то, хотя бы внешне, рядом с ним и одним этим уязвлю его, начну борьбу с ним.

Сейчас все кажется мне не столько трагичным, сколько смешным, но, в сущности говоря, сам по себе незначительный этот эпизод сыграл в моей жизни значительную роль. Это был жизненный толчок, который привел к определенным жизненным решениям, и я убеждена, что поднялась я с этой садовой скамейки иной, чем на нее упала. И я… и я стала вежливой, честное слово. Я вообще стала во многом подражать Серебровскому и многое у него перенимать.

До этого, например, я говорила очень плохим языком, засоренным бывшими тогда в больном ходу жаргонными словечками. Теперь я стала следить за своей речью. Я видела, что Серебровский говорит иначе, и я поняла, что он говорит чистым, хорошим русским языком, и я стала перенимать у него этот чистый, хороший русский язык.

Мало-помалу у меня вошло в привычку следить не только за речью профессора, но и за его движениями, походкой, манерами, интонациями. Я научилась понимать скрытый и иногда сложно замаскированный смысл его шуточек и острых словечек. Это была ревнивая и тайная слежка.

Тайной, впрочем, она оставалась недолго. Серебровский был чуток, и я была раскрыта очень скоро. Между нами завязалась борьба — глухая, напряженная и упорная. Каждый зачет, каждая работа, каждая лекция, каждая встреча превращались обычно в боевую сшибку, и надо признаться, что я всегда уходила с поля брани битой. Невежество мое было настолько очевидным, что иногда достаточно было одного шутливого вопроса, одного летучего словечка, на которые Серебровский был великий мастер, чтобы обратить меня в прах.

Поделиться с друзьями: