Давай займемся любовью
Шрифт:
«Молодец какая! Как чутко умеет подхватить настроение, подыграть, – подумал я про Юльку. – Надо же! Самой небось танцевать хочется, но вот поймала от суженого волну и будет ее нести, как свою. А если волна изменится, то и сама Юлька изменится. Молодец, девка!»
– А ты, я вижу, хозяйкой занялся. Как она? – начал подкалывать меня с кресла Ромик.
– Тебе не понять, – отмахнулся я, – рожденный халтурить любить не может.
– Может-может, – заступилась за суженого небесная девушка и поудобнее притерлась головкой к подложенной под нее ладошке.
– Слушай, мы скоро пойдем, – не поддался Ромик на маленькую лесть своей уютной подруги. – Ты за Лехой следи, он, похоже, опять напивается
– Знаю-знаю, – я махнул рукой. – Ладно, ты завтра отзвони, может, придумаем чего-нибудь на вечер.
Ромик кивнул, но лишь слегка, Юлькина головка на его груди даже не шевельнулась.
Квартира оказалась какой-то несуразной, очевидно, еще дореволюционной постройки, наверняка несколько раз с тех пор разделенной, потом объединенной, оттого и заплутать в ней было немудрено. Но кухню я все же разыскал. Нашел стакан, сполоснул, налил холодной воды.
Таня по-прежнему стояла у стены, касаясь ее плечами и попкой, оставляя просвет между ними – словно готовый к стрельбе натянутый лук. Только без стрелы.
– Ты куда исчез? Я тебя уже заждалась, думала, ты вообще ушел, попрощался со своими друзьями и ушел. – Вот так мы и перешли на «ты». – Меня уже два раза танцевать звали.
– И ты отказалась? – предположил я. Она не ответила, но и не отвела глаз, наоборот, смотрела на меня, и во взгляде ее сквозило… Что сквозило в ее взгляде? Интерес? Подтверждение? Поощрение? Я выбрал поощрение! – Ради меня отказалась или ради воды? – Я протянул стакан.
Она снова ничего не ответила, взяла стакан, поднесла к губам, стала пить, медленно, мелкими, аккуратными, изящными, очень женскими глоточками. Я смотрел, не отрываясь. Было совершенно непонятно, что со мной, собственно, происходит, ведь даже такой пустяк – подумаешь, девушка пьет воду из граненого стакана – переворачивал все внутри, шевелил, причиняя томительную боль, будто из меня что-то тянули, протяжное, бесконечное.
Она пила долго, тягуче, а когда закончила, когда отняла стакан от губ, он все равно остался наполовину полон. Прозрачное стекло, обхваченное длинными тонкими пальцами, чуть двинулось в сторону от губ, на мгновение показалось, что она хочет вернуть стакан мне, но тут рука остановилась, и она прижала прохладные стеклянные грани к разгоряченной, даже в полумраке было заметно, пылающей щеке. Таня смотрела прямо вперед, вид у нее был сосредоточенный, полностью ушедший в процесс охлаждения, и казалось, для нее не существовали ни наш недавний танец, ни сам я, ни даже затемненная комната с растекающейся по ней песней на чужом красивом языке. Ее отрешенность выглядела слишком откровенной, незащищенной, по ней легко можно было догадаться о том, как Таня отдается любому захватившему ее состоянию – полностью, без остатка, безоговорочно.
Я стоял и молчал. Молчание было сейчас единственно возможным, я не мог прервать ее отрешенность, ее сосредоточенность, ее почти мистическое погружение в свой, неведомый для меня мир.
Прошло две минуты, три.
– А ты правда пишешь? – Она неожиданно резко повернула голову, так что стакан ткнулся в стену, но мягко, беззвучно, и замер, зажатый между стеной и ее лицом.
– Что? – не сразу понял я.
– Лешка сказал, что ты книгу пишешь. Правда?
Ах да, вспомнил я, что-то он такое сболтнул.
– Вроде как пишу. – Я пожал плечами. – Но не книгу. Пока только рассказы. Так называемая «малая форма». Книгу тоже пробовал, но не получилось, на книгу времени много нужно, терпения. Недели две пописал прошлым летом, а потом все терпение и закончилось. – Я улыбнулся, качнул головой, мол, я не виноват, что не хватило.
– И
стихи ты тоже пишешь? – спросила Таня.– Стихи тоже, – признался я. – Только они нигде не напечатаны. Я их вообще никому особенно не показываю. Только тем, для кого пишу. Да и то не всем.
– Девушкам? – догадалась Таня.
– В основном, – кивнул я.
Она смотрела на меня. Рука, по-прежнему держащая стакан у самого основания, прислонена к стене, щека прислонена к стакану, немного сплющена им. Лицо сосредоточенное, с отпечатком почти неуловимого, почти иллюзорного страдания – брови чуть сдвинуты, складочка на переносице, будто она пытается решить какую-то задачу, но не может, беспокойство во взгляде и еще едва различимая обостренность. Я же говорю, иллюзорный, почти неразличимый налет, словно тень, которая меняется от угла падения света.
– А для меня можешь написать? – спросила она, и одновременно наивность и двусмысленность вопроса (уж не знаю, продуманная или нечаянная) опять взметнули туманное облако в моей голове.
Я едва сдержался, чтобы не потянуться к ней, так мне хотелось приложить ладонь к другой ее щеке, снять с нее жар, притянуть, растечься по лицу, по губам поцелуем, вобрать в себя, избавить ее от этого жалкого, изнуряющего страдания. Но я боялся ошибиться, боялся спугнуть ее. Вернее, не спугнуть, а отпугнуть.
– Для тебя пока не могу, – признался я. – Поэзия ведь про вдохновение. Проза, это мысль, работа, концентрация, бесконечное оттачивание – труд, иными словами. А поэзия – все же порыв, вдохновение. Потом, конечно, можно дорабатывать, но когда пишешь, ты должен находиться в полете. Если на земле, то, как ни старайся, не получится.
– Так что, я тебя не вдохновляю? – Удивительно, но в ее голосе не прозвучало никакого кокетства, только прямой, серьезный вопрос, требующий прямого, серьезного ответа.
И тем не менее я всем своим воспаленным нутром прочувствовал, что вот он, долгожданный момент, сам собой возник из долго висевшего над нами, загустевшего напряжения. Похоже, оставалось сделать один-единственный, последний шаг.
– Да нет, не в этом дело. – Я немного помялся. – Ты мне нравишься, очень. Вот вглядываюсь в тебя, и знаешь, в тебе какая-то растерянность и еще налет страдания, сбивчивого такого, неконкретного. Как будто тебе больно сейчас, но непонятно отчего. И хочется сделать так, чтобы тебя отпустило. – Я помолчал, не зная еще, как продолжить. – Но для того, чтобы написать стихотворение, чтобы оно получилось, твое чувство, твою боль надо разделить. Понимаешь, боль должна перестать быть только твоей. Как объяснить… Мне надо прочувствовать не только тебя, но и твое страдание, и оно должно перейти на меня, перекинуться, как вирус, как зараза. Вот так правильно, я должен ими заболеть. Только тогда стихотворение получится. Да и то не обязательно. Еще все должно сойтись воедино, должны найтись слова, только одни, никогда еще никем не произнесенные. Понимаешь?
Она не ответила, она продолжала смотреть на меня внимательно, пристально, и мука в ее лице все накапливалась, и было уже совершенно непонятно, как она одна, без чужой помощи сумеет избавиться от нее. А потом она отняла стакан от щеки, переложила в другую руку, снова стянула его у самого основания длинными пальцами и плавным, изящным, щемящим от изящности движением приблизила его к моей щеке. Только тогда я понял, что сам в горячке. Стекло не бывает, не может быть таким леденящим. Подумаешь, холодная вода, пусть даже из обмороженных водопроводных труб… Меня обожгло, но лишь на мгновение, и тотчас ожог рассеялся, распался, видимо, стекло само нагрелось и потеряло ознобную резкость. Кто знает, от нашей двойной горячности оно вполне могло накалиться, расплавиться.