Давай займемся любовью
Шрифт:
Я ощутил томление. Не знаю, как это объяснить, но меня словно пронзил призыв, словно ночь звала меня к себе. Я почувствовал, что не могу больше оставаться в этой большой, сразу ставшей постылой квартире, с ее неприятием простой, бесхитростной чистоты, с ее мелким, сиюминутным и оттого лживым счастьем, с ее тяжелым, не несущим облегчения, качающимся между стенами, застоявшимся воздухом. Меня охватила потребность сбросить вяжущий дурман последних дней, выбраться отсюда наружу, на волю, в чистоту и бесконечность вечно идущего снега, который не будет ни любить, ни угождать, ни ждать ничего, ни просить, ни требовать. Он будет лишь падать и падать, и так без конца.
Жизнь – больше, чем любовь к женщине, больше,
Мне пришлось заставить себя оторваться от окна, от его холодного, отрезвляющего контраста с пересушенным, душным батарейным воздухом комнаты. На стуле у стены громоздилась бесформенной кучкой одежда, я свалял ее в неразборчивый комок и тихо, на цыпочках, чтобы не повредить едва стелющееся над кроватью дыхание, выскользнул из комнаты.
Лишь на кухне я включил свет, натянул штаны, рубашку, свитер, они все, особенно свитер, показались мне неестественно чужеродными, я и позабыл за эту неделю, что на свете существует одежда, особенно толстые, зимние свитера. Я уже направился было в коридор, там где-то должна была храниться моя куртка с засунутым в рукав шарфом, я уже выключил на кухне свет, как вдруг вспомнил о Тане.
Я почти забыл о ней в своем паническом, дезертирном бегстве. Забыл, что она здесь, в спальне, спит под теплым одеялом, забыл ее гибкое, крепкое, отточенное тело, ее доступность, открытость, ее доверившуюся мне беззащитность. Забыл, что она была частью меня эти шесть блаженных дней, как забыл и само блаженство, которое она мне дарила.
А еще я представил, как она проснется утром и не найдет меня, и наверное, ей будет непонятно, а еще больно. Женщине наверняка больно, когда от нее ночью уходит мужчина, не предупредив, не объяснив ничего. Когда она просыпается, а его нет.
Я снова включил свет, нашел в кухонном шкафу лист чистой бумаги, ручку, сел за стол. Мне не нужно было ничего придумывать, ничего сочинять. Требовалось только отодвинуть в сторону снежную ночь, снова окунуться в прожитую неделю, погрузиться в бессчетные мгновения незаметно утекшего времени. Видимо, слова уже давно родились, они просто ждали подходящего момента, чтобы выскользнуть на гладкий лист бумаги. И вот момент настал.
Движений наших мерных череда.И кажется мне, будто я – не я.И я уже почти что стал тобою,Ты стала продолжением меня.И я тебя сейчас собой накрою,И выстрелит по телу теплота,Та теплота, которая с собоюПриносит осознанье бытияИ счастье бесконечного покоя.И, погружаясь в бездну с головою,Я понимаю: жизнь есть суета.Лишь навсегда останется со мноюДвижений наших чутких череда.Я перечитал написанное, ничего не хотелось ни исправлять, ни изменять, строчки легли, будто я их выдохнул. Положил ручку на бумагу, потом задумался и снова потянулся за ручкой, приписал в самом низу:
«Мне надо срочно уйти. Просто необходимо. Я приду завтра вечером. Ты дождись».
И теперь уже окончательно придавив листок стеклянной сахарницей, стоящей здесь же, на столе, выключил на кухне свет, отыскал в коридоре куртку, намотал на шею шарф и постарался как можно тише отпереть замок входной двери.
Как
ни странно, на улице было совсем не холодно, я даже не стал застегивать куртку. Я стоял под козырьком парадного и не мог ступить на гладь занесенной снегом земли. Было очень тихо, луна, смешавшись с одиноким фонарем, бросала желтовато-зеленоватый отсвет, от него снег искрился драгоценным, нескончаемым переливом. Я боялся повредить белый, незапятнанный, девственно чистый настил, его торжественную гармонию, боялся надругаться над ним своим торопливым, грубым башмаком. Двор еще спал, земля еще спала, снег мягко, бесшумно, слоем за слоем укутывал их, и вот я должен был теперь оборвать, нарушить их короткий сон. Но выхода не было, и я нарушил.Я брел между беспорядочно расставленных домов, огибая старые, прошлого века, заросшие временем коробки, отыскивая узкие, едва заметные проходы между ними, оставляя за собой череду равномерно утоптанных, неразличимо одинаковых следов. Остановился, обернулся – в одинокой, отшельнической последовательности отпечатков посреди нетронутой белой целины тоже была своя эстетика; снег неторопливо засыпал их, медленно, но настойчиво. «Как волна накатывает на песок, – подумал я, – только тише, мягче, чем волна».
И тут я ощутил счастье. Выделенное, почти материализованное, словно его можно было потрогать, взять руками; почему-то представился небольшой, твердый, идеально гладкий, легко умещающийся в ладони шар. Янтарный или, может быть, из отполированной яшмы.
Я ни разу еще так отчетливо не чувствовал счастья, ни когда писал стихи, ни даже когда занимался любовью. Только сейчас, выйдя из недельной любовной спячки, до пресыщения избалованный женским телом, слившись с ним, совпав, почти потеряв в нем себя, я теперь в этой заснеженной, отрешенной от всех и от всего ночи вновь обретал себя, словно рождался заново. Молодость, легкость, свобода, полная, никем и ничем не ограниченная, не контролируемая, насквозь пронзили меня, обожгли и выкристаллизовались в отборный сгусток счастья.
Наконец я вышел на бульвар где-то в районе нового МХАТа. В полном отсутствии машин, пешеходов, в тихой отрешенности теперь уже освещенного города, в неспешном, неизбежном кружении снега, в почти полном безветрии возникало ощущение сюрреальности, выпадения из привычного, взвешенного, подчиненного ньютоновской механики города. Словно попал в зазеркалье, на оборотную сторону, словно весь мир стал вращаться вокруг меня одного, существовать только по моему желанию и, став полностью зависим от меня, он теперь предоставлен только одной моей воле.
«Свобода сильнее любви, – подумал я, – особенно после долгой, всепоглощающей любви. Обретение себя в свободе и есть истинное счастье.
Я снова, как тогда в лесу, вспомнил строчки Пушкина:
На свете счастья нет,Но есть покой и воля…Неужели он чувствовал то же, что и я сейчас?.. Ведь под «волей» он наверняка понимал свободу физическую, а под «покоем» свободу душевную. И приравнял их к счастью. К единственному возможному счастью.
Я еще раз, на сей раз медленно, произнес про себя пушкинские строки. Как все же гениально, двумя короткими строчками поднять целый пласт чувств, определить мировоззрение. Такое возможно только в поэзии, когда одна правильно сотканная строчка заменяет целые тома. Потому что в поэзии слово может быть уплотнено до предела, нагружено и чувством, и мыслью, не обязательно напрямую, часто ассоциативно, метафорически. Именно уплотненность слова до критической, готовой к взрыву массы создает ту поэзию, которая остается во времени и всплывает в уме неожиданно, посреди ночи, на заснеженном Бульварном кольце в голове у очередного потерявшегося во времени разгильдяя.