Давай займемся любовью
Шрифт:
– Да при чем здесь я, – еще более неубедительно промямлил я. – Все люди разные. Ничего в этом плохого нет. Конечно, разнообразие, отход от нормы, от заурядности могут раздражать… – Я пожал плечами, подумал, продолжать, не продолжать, и сбился. – А потом, вы же сами сказали, он из бедной семьи. У них денег вообще никогда не хватало, даже на еду с трудом, он из Москвы ни разу не выезжал, даже на лето. Знаете, как дети на дачу или в деревню. Он вообще ребенком всего лишен был, вот у него и потребность к достатку. Он и…
– Брось ты, а то я сейчас заплачу. – Аксенов засмеялся, громко, гулко, слишком демонстративно. – Он один, что ли, в нужде рос. Да почти все. Но все-то нормальные, не высовываются, никуда не лезут, не суются. – Комиссар остановился, задумался
Он поднялся, многозначительно сгреб кожу на лбу в гармошку, улыбнулся, протянул мне руку. И я ее пожал.
Я вышел в длинный, гулкий, пронизанный прострельным сквозняком коридор. Наверное, именно из-за него, из-за холодного, плохо прогретого батареями сквозняка, я почувствовал себя зябко, тело покрылось студеной, выбивающей дрожь коростой, я провел рукой по лбу, смахнул густой, въедающийся в поры пот, он был на грани замерзания, даже закоченевшие пальцы дрогнули от обжигающего липкого холода. Ноги подтащили меня к окну, я едва ощутил, как в живот вдавилось твердое, неуступчивое ребро подоконника, лоб уперся в стекло, странно, как быстро оно нагрелось, словно само было болезненно разгоряченно, само покрылось испариной. Похоже, я горел и зяб одновременно, так бывает при высокой, зашкаливающей, грозящей лихорадкой температуре. Откуда у меня могла быть лихорадка?
Минут пять я вообще ни о чем не думал, бессмысленно озирал растянувшийся за окном пейзаж, какой-то полуиндустриальный – окруженные заборами невысокие строения, над крышами некоторых торчали трубы, из них валил густой, грязный, наверняка едкий дым. Там, снаружи, за оконным стеклом, все выглядело жалким, одиноким, одичалым, беспросветным, а главное – безысходным. Да и здесь, с внутренней стороны стекла, тоже не лучше. Никуда не деться, все просчитано, продумано, предопределено. Получается, что ты и шевельнуться не можешь без чужой указки. Как там говорится, шаг вправо, шаг влево считается попыткой к бегству. К какому бегству, от кого? От себя? От реальности?
Потом в голове стали проскальзывать слова, обрывистые, самые простые. «На ровном месте», – проскочила первая фраза. Вскоре она повторилась. «Совершенно на ровном месте». «Как так получилось?» «Ведь совершенно на ровном месте».
Кажется, я повторял эту фразу раз сто, а может быть, и тысячу. «На ровном месте». «Надо же, на ровном месте». И лишь потом, позже она обросла хоть какой-то членораздельной мыслью: «Ведь на ровном месте. Никуда не лез, ни во что не вмешивался, не встревал. Не занимал ничье место, никого не подсиживал, не переступал ни через кого, не лез на баррикады, жил своей маленькой, со стороны почти что неразличимой жизнью. И надо же, попал! В самое дерьмо и по самое горло! И как из него теперь выбираться? Да и выберусь ли вообще?»
Озноб не оставлял, он казался уже привычным, лихорадочное возбуждение больше не являлось противоестественным, оно стало нормой. Наверное, болезнь тоже может быть нормой.
Постепенно задача из банальной – что же случилось и кто в этом виноват? – превратилась в еще более банальную: что же теперь делать? И что уж совсем банально – ответа на нее не находилось. Понятны были лишь две простые вещи. Во-первых, с Ромиком встречаться сейчас совершенно невозможно. Что я ему скажу? Что завтра его будут четвертовать, а мне поручили держать его за ноги, чтобы он не трепыхался? Полный бред. Что же делать? Что же делать?! Валить отсюда, из этого поганого храма науки, – вот что. Из этой волчьей «альма-матер». Как можно скорее. На свежий воздух. Продышаться. Пока здесь не задохнулся от гнилостных испарений.
Я двинулся по коридору, длинному, гулкому, узкому, заполненному искусственным электрическим светом. Казалось, он пытается выдавить
из своего пространства все лишнее – бессмысленно бредущих мне навстречу людей, юношей, девушек, их смех, взгляды, саму их беспечность, отстраненность, непричастность, мое собственное ненужное, абсолютно бессмысленное тело, заполненное такой же бессмысленной, плохо осознающей себя душой. Кто-то хлопнул меня по плечу: «Толян, ты куда, постой!», но я лишь кивнул, кажется, еще выплюнул в расплывшееся улыбкой лицо короткое «ага».Потом зачернела улица пустотой морозного, плохо пробиваемого фонарями воздуха. Им – холодным, сбитым в твердые, словно отделенные друг от друга, овальные куски – хотя бы было легче дышать. На троллейбусной остановке с трудом угадываемые в темноте контуры фигур, такие же серые, зябкие, хрупкие в своем неприкаянном одиночестве, переминались с ноги на ногу, человек пятнадцать-двадцать, но каждый сам по себе, потерянный, отделенный от других – ни смеха, ни разговора, вообще никакого звука. Будто сомнамбулы, зомби из плохого футуристического фильма, бесчувственные, безмолвные, покачивающиеся в темно-серой пустоте темно-серые сомнамбулы. Я растворился среди них и стал их частью – еще одним футуристическим безмолвным зомби. Единственный признак жизни – мерцающая точка сигареты, какой-то парень курил быстрыми, глубокими затяжками, и оттого точка раскалялась, разрасталась, а затем, чуть сжавшись, раскалялась снова.
Подошел троллейбус, стая зомби рванулась к нему, теперь хоть чем-то напоминая людей, попыталась создать подобие очереди, она колыхалась, вспучивалась, как тело какого-нибудь индийского питона, заглотившего крупную жертву и теперь проталкивавшего ее толчками вдоль желудка. Потом автобус, как другой, еще больший индийский питон, стал втягивать ее по частям, набивая свое освещенное брюхо до отказа, до пружинящего, смягченного многими телами упора.
Парень бросил недокуренную сигарету в утоптанный, утрамбованный до блеска снег и ловко вспрыгнул на ступеньку открытой пока еще двери. Она сдвинулась, заскрежетала, снова дернулась, но тут же остановилась, упершись в неподатливую человеческую плоть. Парень отжался от настойчивых дверных створок, вдавил и без того сжатое людское месиво, сжал его еще сильнее, двери вздрогнули, напряглись и закрылись у него за спиной. Троллейбус нехотя повел длинными, устремленными к подвешенным проводам усами, издал сдавленный электрический, почти что дельфиний писк и двинулся от меня прочь. Сквозь побитые морозным узором окна можно было разглядеть несколько удаляющихся лиц – они не были счастливыми, на них на всех отложился отпечаток сдавленной изнутри, едва удерживаемой, ничего не выражающей отрешенности.
Я подошел к светящейся огненным отблеском точке, единственной цветной точке на безграничном, занесенном серо-белом пространстве. Брошенная, так и не докуренная сигарета источала не красные, не оранжевые, а именно огненные всплески, она казалась нереальной, неземной в своей тлеющей яркости. Я уставился на ее замирающее, отдающее последнее бесполезное тепло, искрящееся острие, в нем все еще билась жизнь, какие-то микрочастицы вспыхивали, какие-то замирали, перенося огонь вглубь, в раскаленный доменный жгут. Я смотрел долго, не отводя остановившегося, завороженного взгляда, и только когда последняя, сбившаяся в мерцающем всплеске искорка сжалась и превратилась в ничто, лишь в чернеющий, грязный, с неровными, будто изгрызенными краями осколок, я сбросил отупляющее оцепенение.
Остановка снова заполнялась людьми, снова одинокими, неприкаянными, снова тихими, усталыми, зомби-образными. Я не мог больше быть одним из них, не мог униженно заполнять набитый податливыми, легко вминающимися телами автобус, не мог разделять с ними их запрограммированную, словно заложенную с рождения, усталую, изнуряющую заботу.
Я сделал несколько шагов вперед, к краю тротуара, и протянул руку. Почти сразу, взвинченно скрипнув шинами на утрамбованном снегу, словно боясь проскочить мимо, затормозила «Волга». Я открыл дверь, пригнулся, в лицо пахнуло теплом и густым, пропитанным табаком запахом уюта.