Давние встречи
Шрифт:
И простодушный мужик начинал разуваться на морозе, долго распутывал мерзлые оборы, развертывал суконные онучи, выставив на мороз голую ступню с шевелившимися пальцами, торжествующе говорил:
— Считай сам: пять...
Мещане даже не усмехались, и первый мещанин, так же серьезно и по-прежнему не обращая внимания на мужика, оставшегося на морозе в одном лапте говорил соседу:
— Значит, я ошибся: не на левой ноге у него шесть пальцев, а на правой...
Доверчивый мужик, чтобы убедить злостно смеявшихся над ним мещан, снимал и с правой ноги лапоть, оставшись на снегу босой. Тогда и начинали насмехаться над ним злобно шутившие мещане, доводя чуть не до слез простодушного мужика...
Современному
Были и в наших местах покинутые, забытые дворянские усадьбы, о бывших владельцах которых рассказывали на деревне всякие были и небылицы. Старики вспоминали о барине Катлярском — от его усадьбы осталось лишь несколько деревьев, а на месте господского дома — заплывшая землею, заросшая крапивой яма, в которой валялись обломки кирпичей. Говорили, что лют был барин Катлярский, падок до женского пола, много перепортил девок и баб, что на охоте завели мужики своего барина в глухой, темный лес и, накрепко привязав к шесту раскинутые руки, пустили. Так и не выбрался из частого леса барин, распятый на длинном шесте, до смерти заели его лесные мошки и комары...
Верстах в семи от Кислова, в стороне от больших дорог, было Левшино, где жили потомки дворовых Катлярского. В этом захудалом и бедном поселке не было и одного коренного мужика. Еще в мое время жили потомки Катлярского — Атлярские, родившиеся от дворовой женщины. На краю Левшина, в маленьком домике жил участник севастопольской обороны отставной майор Атлярский. Духом прошлого, далеких, отжитых времен веяло от старого домика с запертыми на зиму холодными комнатушками, где на стенах висели портреты, а на полках лежали старинные книги в изгрызенных мышами кожаных переплетах.
Раза два или три отец брал меня в Москву. Смутное впечатление оставили эти поездки: набитый мужиками вагон, дорожные разговоры. В заплечных лыковых кошелях мужики-плотники везли с собой простецкие дорожные харчи: аржаной хлеб, лепешки, печеные яйца, сало и соль, завернутые в холщовые чистые тряпицы (почти такими же харчами снарядила в дорогу нас мать). Были обуты плотники в новые лапти и пеньковые онучи, обмотанные ткаными оборами. Что-то ладное, легкое, зверино-цепкое виделось в их походке, в неторопливых, застенчивых движениях, когда усаживались они в вагоне, в непривычной, стеснительной для них обстановке. Мешками и бечевками были обвязаны продольные пилы, топоры, несложный плотничий инструмент. И так знакомо пахло от них хлебом, кислотцой домотканого сукна, избяным, деревенским духом, который не выносили господские носы. В вагоне они усаживались неловко, запихивая под лавки пилы и лыковые плетеные кошели, заметно стесняясь одетых по-городски, косо и недружелюбно смотревших на них пассажиров. Близкое и родное для меня было в их разговорах.
Кроме плотников-мужиков, были в вагоне другие пассажиры: два мещанина в чуйках, старый и молодой. Мещане пили из жестяного чайника чай вприкуску, ели селедку, выкладывая на газету кости. С плотниками разговаривали небрежно, с видимым пренебрежением. Ехал похожий на цыгана дьякон с черной вьющейся бородой, с шальными глазами и дочерна загоревшим лицом. Он выскакивал на каждой станции, раздувая полы подрясника, зачем-то носился по платформе. Необыкновенно важным казался толстый кондуктор в поддевке, со свистком и длинной серебряной цепочкой на груди, похожей на аксельбант. Он проходил по вагонам, грубо расталкивая толпившихся в тамбурах мужиков, бранил их нехорошими словами. Были знакомы названия станций — Павлиново, Спас, похожих одна на другую, с красными станционными зданиями, высокими кирпичными водокачками, над которыми кружились и кричали галки, с железными и деревянными крышами торгового
поселка, с мужиками в длинных армяках и кнутами под мышкой, ожидавшими седоков. По грохочущим железным мостам поезд пересекал тихие, заросшие кувшинками и осокой речки, в открытые окна вагона слышался хриплый настойчивый крик коростелей. Мелькали столбы, поднимались и опускались за окнами железные струны бесконечных проводов. Простор, простор!Москва! С толпой пассажиров мы выходили на привокзальную булыжную площадь. Ошеломлял городской шум, движение, крики извозчиков, наперебой предлагавших садиться в пролетки с высокими козлами и выцветшими кожаными сиденьями. Мы брали извозчика, отец приказывал ехать в знакомую гостиницу «Кремль» (где-то у самого Кремля, на боковой тихой улице разместилась эта дешевая гостиница, в которой останавливались небогатые купцы и мелкие наезжие люди). Отец нанимал рублевый номер с высоким, открытым на улицу окном, откуда доносились уличные звонкие голоса, цоканье копыт и грохот колес по булыжной мостовой. Разбитной московский половой, весь в белом, с черным клеенчатым обшмыганным бумажником за пояском фартука, стриженный в скобку, тотчас появлялся в дверях нашего номера.
Отец разбирал дорожную плетеную корзинку (чемоданов тогда мы не знали) с деревенскими припасами, уложенными заботливыми руками матери. Лукаво ухмыляясь, московской скороговоркой спрашивал у отца половой:
— Прикажете самоварчик?
— Давай, братец, давай!
— Чай-сахар у вас свой или прикажете заварить?
— Завари, братец.
— Калачиков прикажете?
— Давай, давай.
— Графинчик?
— Давай, брат, и графинчик, — с каким-то особенным, знакомым мне выражением, которое недолюбливала мать, говорил отец, выкладывая на стол деревенские свертки с вареной курицей и крутыми яйцами.
— Селедочку прикажете? — голосом дьявола-соблазнителя продолжал половой.
— Давай и селедочку.
На глазах моих совершалось московское чудо. Через минуту-другую тот же половой появился в номере с маленьким кипящим и фыркающим самоваром на лакированном подносе, расписанном цветами. Вокруг самовара, как в цветнике, была разложена закуска, калачи, блестело стеклянное горлышко графина. С ловкостью фокусника-факира неся на вытянутой руке все это сооружение, ловко поставив на стол, перекинув из руки в руку салфетку, половой улыбаясь говорил:
— Пожалуйте!
Мы пили чай, закусывали, отец веселел, выпив две-три рюмки из запотевшего графина, улыбался знакомой улыбкой.
Мне не терпелось, тянуло на улицу, в город. По Тверской мы поднимались к Иверской часовне, возле которой толпились оборванные нищие с испитыми злыми лицами. Отец ставил свечку перед большой, тускло блестевшей в серебряных ризах иконой. На Красной, мощенной булыжником площади было светло, солнце сияло на золоченых куполах Кремля. У Василия Блаженного, возносившего в небо расписные игрушечные башенки-купола, сидели на низких скамеечках обвязанные платками старушки. Множество голубей двигалось у их ног, у глиняных горшочков, наполненных моченым горохом. Со стремительным всплеском голуби взлетали, кружились, садились на плечи и головы старушек. Из кожаного кошелька отец вынимал несколько медных монет, я раздавал их сидевшим на скамеечках голубятницам. Зачерпнув деревянной ложкой моченый горох, они бросали его на накаленную солнцем мостовую.
Смутно запомнил я Кремль, высокие сводчатые ворота с тяжелой иконой в серебряном окладе, с краснеющим огоньком неугасимой лампады. Отец заставлял снимать под воротами шапку. Мы входили в освещенный июльским солнцем Кремль с дворцами, церквами, высокими колокольнями. Я смотрел на Царь-пушку, на Царь-колокол с отбитым краем. Эти исторические реликвии, о которых раньше рассказывал отец и которые видел я на картинках, производили лишь небольшое впечатление. Поражали мелочи, городская незнакомая суета, лица городских людей, незнакомая манера двигаться и говорить. Запомнились шустрые воробьи, чирикавшие и прыгавшие по кремлевской накаленной солнцем мостовой. В этих воробьях находил я что-то общее с шустрыми, бойкими горожанами, наполнявшими улицы Москвы и нас не замечавшими.