Декабристки. Тысячи верст до любви
Шрифт:
А потом наступил день, когда разговоры в углу прошли как-то особенно бурно. Первым к щели наклонился молодой Иван Анненков, но, простояв в таком положении всего минуту, он вдруг резко выпрямился, отпрянул от забора и даже подпрыгнул на месте, громко звякнув сдерживающими его кандалами. Сразу несколько человек подошли к нему вплотную, и он начал обниматься с каждым из них, а потом вдруг снова бросился к забору, не слишком вежливо оттеснив от него склонившегося к щели Никиту Муравьева. Однако тот не захотел так легко отдавать завоеванное место у забора и тоже принялся отпихивать Анненкова, сопровождая это недовольным ворчанием. Еще двое заключенных подошли к ним вплотную, готовые разнять соперничающих друзей, если их борьба станет слишком яростной, чтобы не привлечь внимания надзирателей.
Остальные бывшие заговорщики потолпились еще некоторое время у щели, а потом тоже разбрелись по двору, стараясь, как это всегда бывало после разговоров с женами, попасться на глаза надзирателям и показать им, что они просто гуляют и не делают ничего запретного. Однако, несмотря на все их старания вести себя как обычно, скрыть царившие в их компании радость и какую-то странную нервозность никому из бунтовщиков не удалось. Анненков и Муравьев, хоть и успокоились немного после первой бурной радости, все равно продолжали сиять такими довольными улыбками, словно находились не в остроге, а на каком-нибудь празднике, а их друзья поглядывали на них с нескрываемой завистью. А Давыдов, некоторое время пребывавший в растерянности, постепенно тоже пришел в веселое расположение духа и под конец прогулки уже громко и радостно обсуждал что-то с Иваном Пущиным.
О причинах столь бурной радости и странной рассеянности бывших дворян-заговорщиков все остальные каторжники узнали к вечеру. Счастливчики и их друзья обсуждали эти приятные новости только в своем кругу, никого больше не посвящая в их личные дела, однако каким-то образом слухи о происшедшем все-таки вырвались за пределы их тесной компании и распространились по всему острогу. И к тому времени, когда заключенных погнали укладываться спать, все до единого уже знали, в чем состояли неожиданные известия, полученные Давыдовым, Муравьевым и Анненковым. Всем троим их жены сообщили, что скоро они в очередной раз станут отцами…
Охранявшим острог солдатам все стало известно через несколько дней. Они усиленно старались делать вид, что их абсолютно не касается прибавление в семье поднадзорных им преступников, однако полностью остаться равнодушными к этому надзиратели не смогли. Как-то незаметно, словно бы само собой, все начало складываться так, что будущим отцам стали давать более легкую работу и требовать с них немного меньше, чем с других каторжников. Однако это, как ни странно, не вызвало у остальных ни зависти, ни обид, ни еще каких-нибудь злых чувств. Возможно, потому, что ни один из этих троих оказавшихся на особом положении людей не стремился облегчить себе жизнь сам и не пытался злоупотреблять хорошим отношением тюремного начальства…
Больше никаких особых потрясений в остроге не случалось. Шли дни и недели, долгая зима неохотно начала сменяться весной. Во дворе острога уже не наметало огромные снежные сугробы, и узникам не нужно было расчищать их – вскоре там стало скользко и мокро из-за тающего снега, а бревна, из которых был сколочен забор, потемнели от сырости. Ссыльные бунтовщики продолжали на каждой прогулке переговариваться со своими родными через щель, несмотря на то что теперь все мужья, чьи жены жили в Чите, отпускались к ним на свидания через день, а Давыдову, Анненкову и Муравьеву и вовсе разрешалось иногда провести с супругами целые сутки. А надзиратели по-прежнему делали вид, что не замечают этих «тайных переговоров». Все прекрасно
понимали, что ссыльные все равно обязательно найдут способ как можно чаще общаться со своими любимыми супругами и что никакой опасности разговоры о будущих детях и здоровье их матерей точно не представляют.Глава XVII
Чита, северная окраина, 1828 г.
Три одетые в простую крестьянскую одежду, но при этом причесанные по петербургской моде дамы стояли возле кухонного стола и полными ужаса глазами смотрели на лежащую на нем ощипанную курицу. Прасковье Егоровне Анненковой, еще недавно носившей имя Полина Гебль, с трудом удавалось скрыть свою снисходительность по отношению к никогда не готовившим самостоятельно и не умеющим даже самых простых вещей дворянкам. Ей не хотелось обижать тех, с кем она уже пережила столько невзгод и рядом с кем ей предстояло жить в Сибири еще много лет, но полностью побороть в себе высокомерие она, как ни старалась, не могла. Слишком уж глупой и неуместной в их новой жизни казалась ей эта затмевающая все остальные чувства аристократическая брезгливость.
– Ну что же, смотрите внимательно, дамы, – сказала она нарочито бодрым голосом и, взяв в правую руку нож, приготовилась разделывать курицу. Стоявшая слева от нее Елизавета Нарышкина шумно вздохнула, а потом крепко сжала губы, и ее лицо приняло окончательно обреченное выражение. Замершая у стола справа Александра Муравьева, не сдерживаясь, тихо всхлипнула и содрогнулась всем телом. Поглядывая на них, Прасковья тоже почувствовала страх: как бы ее подруги при виде куриной крови не лишились чувств! Придется помогать им, перетаскивать в комнату на кровать, брызгать на них водой, а потом еще и готовить обед не только для Жана, но и для их мужей – и когда она успеет со всем этим управиться?!
К счастью, обе дамы оказались более стойкими, чем думала о них Прасковья Егоровна, а кроме того, они теперь не были, как раньше, затянуты в мешающие свободно дышать корсеты, поэтому до обмороков дело все же не дошло. Гостьи Анненковой только вцепились обеими руками в край стола, возле которого стояли, да так сильно, что на их когда-то нежных и белокожих, а теперь шершавых и огрубевших от разной черной работы руках вздулись тонкие синеватые жилки. Но они продолжали через силу смотреть, как их новая подруга и соседка преспокойно режет на части курицу.
– …вот так, а теперь вынимаем все потроха и отрезаем голову с шейкой. Видите, как все просто? – объясняла Прасковья, стараясь, чтобы ее голос звучал как можно мягче и спокойнее и чтобы в нем не промелькнуло даже намека на насмешку. – А дальше все зависит от того, что вы хотите приготовить. Суп сварить, или зажарить ее, или нафаршировать…
– Ммм… – задумчиво протянула Елизавета Петровна и впервые за все время «урока» улыбнулась. Должно быть, вспомнила какие-нибудь вкусные изысканные блюда из курицы, которые ей готовили в Петербурге… А вот Александра Григорьевна, наоборот, стала еще грустнее и бледнее. Ее отвращение от вида сырого мяса от слов Прасковьи и воспоминаний о прошлом только усилилось.
– Ну, раз сегодня мы варим суп, то надо нарезать ее на небольшие куски, – продолжила Анненкова и, оторвавшись от курицы, повернулась сначала к одной, а потом к другой своей ученице. – Давайте, Елизавета Петровна, попробуйте!
Нарышкина снова сжала губы и медленно, словно каждое движение давалось ей с огромным трудом, протянула руку и взяла у Прасковьи нож. Когда ее пальцы сомкнулись на потемневшей от воды деревянной рукоятке, она слегка скривилась, но ничего не сказала и потянулась второй рукой к выпотрошенной курице. Дотрагивалась до мяса она с уже ничуть не скрываемым отвращением.
Анненкова, отступив на полшага от стола, дожидалась, когда ее высокородная ученица справится с собой и начнет резать курицу. Нарышкина прижала птицу к столу, занесла над ней нож и осторожно, почти не надавливая на него, провела им по скользкой куриной коже. Прасковья вздохнула – как и следовало ожидать, аристократке не удалось даже немного надрезать кусок.
– Нажмите посильнее, а потом давите нож не вниз, а вперед, – вновь повторила она свое объяснение тоном бесконечно терпеливого учителя.