Чтение онлайн

ЖАНРЫ

Декабристы. Судьба одного поколения
Шрифт:

— Государь, от Вас зависит благоденствие наше, мы Вам вверены; я отдаюсь Вам, я Ваш. Есть существо, проницающее в изгибы сердец человеческих. Оно видит, что я говорю истину — я Ваш! И благом отечества клянусь, я не изменю Вам!.. Мне собственно ничего не нужно; мне не нужна и свобода: я и в цепях буду вечно свободен; тот силен, кто познал силу человечества». Так писал Каховский. Но порой как менялся этот гордый язык, как превращался непреклонный боец в потерянного, несчастного, запутавшегося человека. Его мучило раскаяние перед теми, кого он привлек к заговору и погубил. «Простите, великодушный Государь, что я, преступник, и смею еще просить Вашей милости. Увлеченный чувствами, я сделал открытие о Тайном Обществе, не соображаясь с рассудком, но по движению сердца, Вам благодарного. Я, растерзанный, у ног Ваших умоляю: Государь! спасите несчастных! Свобода обольстительна: я, распаленный ею, увлек… Сутгофа, Панова, Кожевникова… Обманутый Рылеевым, я их обманывал».

От убеждений своих он не отказывался. Николай еще не слыхал в жизни своей таких речей. Как маркиз Поза, поверив в царя, взывал он к нему: «ради Бога, ради блага человечества, ради Вашего блага, оградите себя и отечество законом», (т. е. конституцией). Прославляя свободу, он находил слова вдохновенной поэзии. «О свобода, теплотвор жизни!» восклицал он в письме к русскому царю…

* * *

И молодой Одоевский, тот, который говорил «Умрем! Ах, как славно мы умрем!», увы, не умер на Сенатской Площади, и жизнь оказалась для него ужаснее

смерти. Он сидел рядом с Николаем Бестужевым, и Бестужев слышал, как сосед его бегал как львенок запертый в клетке, скакал через кровать или стул, говорил громко стихи и пел романсы. Избыток молодых сил мучил его. Он был слишком молод и счастлив, слишком многого лишался в жизни, чтобы смириться, покориться судьбе. Панический страх овладел им. Его письма — это животный, кликушечий вопль. Порой он и сам видел, что находится в горячке, в безумии, а иногда, наоборот, сознавал себя спокойным и здоровым; и это, вероятно, были худшие минуты его безумия. «Извольте знать — писал он в Комитет — что я был слаб и в уме расстроен. Теперь же в полном разуме и всё придумал» и дальше ужасные строки: «Я имел честь донести Вашему Высокопревосходительству, что я наведу на корень»… В один клубок сплелись в нём безумие и раскаяние. «Где Государи кротче? Как же не быть приверженным, благодарным всею душою Всеавгустейшей фамилии?.. Чего они хотят? Железной розги? Но эти проклятые игрушки нашего века будут, слава Богу, растоптаны Вашими стопами… Зародыш зла всего опаснее, от него молодые, благородные душой люди, которые могли бы быть самыми усерднейшими слугами своего Государя и украшением своих семейств, и жить всегда в счастии и в чести — лишаются всего, что есть священного и любезного на свете…» И он снова повторяет: «Благодать Господа Бога сошла на меня… Допустите меня сегодня в Комитет, Ваше Высокопревосходительство. Дело закипит! Душа моя молода и доверчива. Как же не быть ей таковою? Она порывается к Вам». Затем исповедует он свой новообретенный монархизм: «Русский человек — всё русский человек: мужик ли, дворянин ли, несмотря на разность воспитания, всё то же. Пока древние наши нравы, всасываемые с молоком (особенно при почтенных родителях), пока вера в Христа и верность Государю его одушевляют, то он храбр, как шпага, тверд, как кремень; он опирается на плечи 50 миллионов людей, единомыслие 50 миллионов его поддерживает. Но если он сбился с законной колеи, то у него душа как тряпка. Я это испытал. Я с природы не робок. Военного времени не было, то лишнего нечего говорить; но мне и другим казалось, что я в душе солдат; был всегда отважным мальчиком: грудь, голова, руки, ноги, всё избито. Но теперь, Боже мой! Я не узнаю себя».

* * *

И чистый душою Оболенский, однажды признав свою революционную деятельность ошибочной, с крайней последовательностью и цельностью сделал все выводы из своего обращения. Не должно было оставаться недомолвок и оговорок в раскаянии. Надо всё сказать, как на духу. Ион принял испытание, бремя доноса, как всю жизнь брал на себя самые большие нравственные тяжести: дуэль, в которой он убил человека, мятеж с обманом солдат, командование на площади, на которое он не был способен, насилие, которое было ему отвратительно.

Вот что писал он царю:

«Удостоившись получить ныне прощение Царя Небесного, и предстать ему со спокойной совестью, я первым долгом поставляю пасть к ногам твоим, Государь Всемилостивейший, и просить тебя не земного, но душевного, христианского прощенья… Ныне одна вина осталась у меня перед тобою: — доселе я представил Комитету, тобой учрежденному, только имена тех членов нашего общества, коих скрыть мне было невозможно… прочие остались скрыты в сердце моем: — мое молчание ты счел, может быть, о Государь, преступным упорством. Осмеливаюсь самого тебя поставить судьею поступка моего. Члены общества приняв меня в сотоварищи свои, честному слову моему, и клятвенному обещанию, вверили честь, благоденствие и спокойствие как каждого из них, так и семейств, к коим они принадлежат. Мог ли я тою самою рукою, которая была им залогом верности, предать их суду тобою назначенному, для сохранения жизни своей или уменьшения несколькими золотниками того бремени, которое промыслом Всевышнего на меня наложено. Государь, я не в силах был исполнить сей жестокой обязанности: — но вера, примирив меня с совестью моею, вместе с тем представила высшие отношения мои; милосердие же твое, о Государь, меня победило… Видя в тебе не строгого Судью, а отца милосердного, я, с твердым упованием на благость твою, повергаю тебе жребий чад твоих, которые не поступками, но желаниями сердца могли заслужить твой гнев».

К письму был приложен длинный список членов Общества. В этом была какая-то извращенная логика и даже — трудно признаться — какая то своеобразная нравственная сила!

* * *

Оправданием их была надежда на высочайшее милосердие. Если царь милостив и прощает заблудшихся, то не грех рассказать ему всё, как на духу. Чистосердечие — лучший путь к прощению каждого в отдельности и для всех вместе. Оправданием их было и то, что многие имена были всё равно известны: человек 30 лично участвовали в мятеже; другие, еще более многочисленные, были указаны доносчиками Шервудом и Майбородою. Особенно последний знал очень многое. Но даже этот предатель относительно иных событий и лиц всё же был как в темном лесу. Он назвал в своем доносе 46 человек, из которых 29 были осуждены, — очень большая доля правды и осведомленности для доноса. Но остальные 17, названные им, были отставшие, как Шипов и Бурцов, или совсем невинные люди — т. е. относительно них он не мог разобраться или клеветать сознательно. Одни только показания самих обвиняемых ярко осветили темный и запутанный лабиринт заговора [13] .

13

Не было ли сознательного плана в откровенности декабристов, не преувеличивали ли они нарочно силу общества, чтобы напугать царя и склонить его к реформам? Не надеялись ли, убедив его сперва в своей чистосердечности, убедить его потом и в своей политической правоте. Те которые разделяют эти предположения склоны с другой стороны говорить, что показания вырваны у декабристов пытками. Но одно из двух: или декабристы не выдержали пыток, или сознательно проводили политический план?

Если в показаниях некоторых декабристов, действительно, можно видеть как бы их политическое завещание (напр., у Якубовича), то в большинстве случаев нельзя говорить о каком либо плане у этих разбитых, часто близких к сумасшествию людей. Они указывали на идейные мотивы своих действий, но это было смягчающим их вину обстоятельством. Трагедия декабристов в тюрьме, за редкими исключениями, уже не общественная, а личная трагедия. Вырванные из всего, что их окружало, один на один стояли они перед лицом смерти. Одни раскаивались, другие боролись за жизнь, многие смиренно приходили к Богу, из глубины казематов взывая к нему.

Самый же тяжкий грех декабристов: они выдавали солдат. Даже Сергей Муравьев, даже Славяне рассказали всё о простых людях, слепо доверившихся им и которым грозили шпицрутены!

* * *

Только немногие из декабристов продолжали мужественно защищать те убеждения, за которые вчера готовы были отдать свою жизнь. Не позабудем их имена: Пущин, Якушкин, Борисов, казалось бы столь склонный к экспансивности, но сдержанный в своих показаниях Артамон Муравьев. Лучше всех держал себя ют, кто стоял дальше всех от Общества — Лунин. Арест застал его в Польше, подполковником Гродненского гусарского полка, он был на превосходном счету у Цесаревича. Еще долгое время после 14-го

декабря Константин Павлович ни за что не хотел верить в виновность Лунина (к этому примешивалось и самолюбивое желание, чтобы войска, находившиеся под его начальством, оказались чисты от революционной заразы). Долго переписывался он с императором, доказывая ему, что Лунина, как родственника всех Муравьевых и приятеля многих декабристов, они нарочно запутывают, в отместку за то, что он от них отстал. Но царь настаивал на виновности Лунина, и Цесаревич вынужден был принять меры к его задержанию. Но и тогда посадил его только под домашний арест, несмотря на мнение начальника своего штаба, Куруты, который боялся побега Лунина за границу. Может быть, Цесаревич в душе даже хотел этого побега: существует предание, что Лунин отпросился в это время на охоту к прусской границе и что Константин отпустил его на честное слово, говоря, что с ним, пожалуй, опасно лечь спать в одной комнате — зарежет, но слову его можно верить безусловно. Лунин оправдал доверие и не бежал заграницу. Но постепенно из показаний арестованных выяснилось участие его в планах цареубийства, в 1817 году. Николай не без злорадства сообщил об этом брату. А Цесаревич недовольный арестом своего любимца, в свою очередь ядовито спрашивал, каким же образом избежал наказания Михаил Федорович Орлов? И действительно, вина Орлова была не на много меньше вины Лунина. Оба они отстали от Общества и хотя Орлов не был виновен в замысле цареубийства, зато виновность Лунина относилась к более давнему времени. Но у Лунина не было такого могущественного защитника, каким явился для Орлова его брат — личный друг царя. Цесаревич же скоро от Лунина отступился. К тому же сам Лунин не отрицал своего участия в Обществе, и даже сказал, что останься он в России, он продолжал бы действовать в духе Общества. Главное же, он отягчил свою участь тем, что никого не захотел назвать и нашел для своего упорства простые и неотразимые по своей моральной силе слова. Этого царь не прощал.

Были поразительные случаи нового, обратного раскаяния. Так Батенков, один из каявшихся, вдруг 18 марта дал показание совершенно иного характера, мужественное и достойное того, о ком военная реляция гласила (он прикрывал отступление при Монмирайле, в 1814 г.): «потеряны две пушки со всей прислугой от чрезмерной храбрости командовавшего ими офицера». Вот что писал Батенков: «Странный и ничем не объяснимый припадок, продолжавшийся во время производства дела, унизил мой характер. Постыдным образом отрекся я от лучшего дела моей жизни… Тайное Общество наше… состояло из людей, коими Россия всегда будет гордиться. Чем меньше была горсть людей, тем славнее для них, ибо, хотя по несоразмерности сил глас свободы раздавался не более нескольких часов, но и то приятно, что он раздавался…»

* * *

Постепенно жизнь брала свое, русская жизнь, не терпящая драматизма, обыденная, будничная даже в самом тяжелом. Мало-помалу смягчался тюремный режим и тюремный обиход делался бытом. Реже становились допросы и очные ставки, грозная фигура царя побледнела и отошла в прошлое. Михаил Бестужев придумал тюремную азбуку, в которой буквы выражались условным стуком и узники между собой перестукивались. Стража привыкла к ним и за небольшую мзду носила им еду и табак. Съехались отовсюду, из дальних деревень и весей, родные. К Ивашеву приехал его чудесный старик, сподвижник Суворова, к Пестелю суровый Борис Иванович. Иным их родственникам разрешали еженедельные свидания, другие тайно, за деньги, проникали в тюрьму. Примелькалось и стало казаться куда более человечным тюремное начальство — безногий комендант Сукин, плац-майор Подушкин. Пришла весна и с нею какие-то смутные надежды.

Суд

«Высочайше Учрежденный Тайный Комитет для изыскания соучастников возникшего злоумышленного общества» медленно подвигался к своей цели сквозь груду исписанной бумаги. Он был учрежден уже 17-го декабря по проекту очень дельного чиновника Военного Министерства, Боровкова, человека не чуждого литературных и духовных интересов: он был одним из основателей Общества Любителей Русской Словесности и даже, в свое время, правителем дел масонской ложи «Избранного Михаила». Четыре года тому назад, он писал Своему брату в масонстве Кюхельбекеру: «к чему мы здесь собираемся, над чем трудимся? Узнайте же… тайну нашего ордена. Мы стараемся над усовершенствованием рода человеческого — гордая, возвышенная цель!» Теперь правитель дел Ложи стал правителем дел Комитета, который обвинял многих из его «братьев» за те же возвышенные масонские стремления, принявшие более конкретную форму.

Председательствовал в Комитете, вскоре переставшем называться тайным, а к концу его деятельности переименованном в Комиссию, военный министр Татищев, человек добрый, но безличный. Членами были назначены генералы, которым суждено было играть большую роль в новом царствовании: Чернышев и Левашев, Потапов и Дибич, Бенкендорф и Кутузов; членом был и великий князь Михаил Павлович, ставший таким образом следователем в деле, столь близко касавшемся его семьи; а из деятелей прошлого царствования друг покойного царя, князь Голицын. Следственный Комитет просуществовал ровно полгода, до 17 июня и за это время имел 147 заседаний. Вначале он собирался в Зимнем Дворце, а потом чаще всего в Петропавловской Крепости для того чтобы удобнее было снимать допросы.

На допрос подсудимых приводили по большей части поздно вечером. Им завязывали глаза или накидывали на лицо платок, куда-то вели. Потом, приведя в большой зал, сажали за ширмы, поставленные в двух углах и позволяли снять повязку. За ширмами было слышно, как расхаживали по залу плац-адъютанты, жандармы, аудиторы, всяческая «военная субалтерия»; они звенели шпорами, рассказывали анекдоты, хохотали, не обращая внимания на заключенных. Наконец, их вводили в большую комнату, где за столом, покрытым красным сукном, сидели следователи. Вежливее и мягче других вели себя Голицын и, особенно, Бенкендорф, хотя и он тоже грозил гибелью неоткровенным и обещал прощенье раскаивавшимся, словно не знал своего господина. Резок на словах, но очень добр на деле был великий князь Михаил Павлович. Он любил пошутить: «Хорошо, что я не встретился с ним раньше, а то он и меня бы увлек», сказал он о Николае Бестужеве. Но Михаил Павлович являлся в Комитет редко. Генерал-губернатор Петербурга Кутузов дремал в своем кресле и только изредка бормотал сквозь сон «да, да, в кандалы, в кандалы!». Неистовствовал, из кожи вон лез маленький, с злым, нервным лицом, с черными крашеными волосами, Чернышев. Он был лично заинтересован в строгом осуждении декабристов, так как надеялся захватить в свои руки огромный майорат одного из них — графа Захара Чернышева, который не был даже его родственником [14] . Он издевался над декабристами и затягивал следствие мелочными ненужными вопросами. «Вы здесь не для оправдания себя, а для обвинения!», кричал он подсудимым, правильно определяя дух, царивший в Комиссии. Благожелателен (в душе) был к декабристам Боровков и один из его ближайших помощников, тоже знакомый прежде со многими из подсудимых, чиновник и литератор А. А. Ивановский [15] . Но роль Боровкова была только техническая. К тому же ему неловко было встречаться с бывшими друзьями, его круглое, добродушное, немного бульдожье, самодовольное лицо с вздернутым носом редко видели при допросах. Зато регулярно присутствовал назначенный ему в помощники генерал-адъютант Адлерберг, бывший в Комиссии «оком Царя» и ежедневно доносивший своему другу и повелителю обо всём там происходившем.

14

На вопрос Чернышеву: «Comment, cousin, vous ^etes aussi coupable?» — Захар Григорьевич отвечал: «Coupable, peut ^etre, mais cousin — jamais!»

15

Сделавший интересные зарисовки декабристов на допросах.

Поделиться с друзьями: