Дело о бананах. Выпуск 4
Шрифт:
— Как, ты разве была в Канаде?
— Семь месяцев. Продавала сувениры в павильоне Тринидада и Тобаго. Администрации ЭКСПО требовались девушки со знанием французского и английского, а у меня ещё был испанский.
— Ну а при чём этот Люсьен?
— Он франкоканадец из Труа-Ривьер, учился в Монреальском университете. С апреля, когда открылась Всемирная выставка, стал подрабатывать на ней “велорикшей”, так мы называли ребят, которые катали посетителей на специальных пассажирских трехколесных велосипедах. По вечерам Люсьен приглашал меня на Ля-Ронд, это у них было что-то вроде Луна-парка, где допоздна работали всякие аттракционы, бары. Мы пили пиво, стреляли в тире, кружились на “чертовом колесе”, ездили в “Тоннель страха”…
— И?
— Что “и”? Разумеется, целовались — я влюбилась без памяти.
— Сколько тебе тогда было?
— Подобные вопросы задавать бестактно, мой ревнивый капитан, но я отвечу: шестнадцать. А Люсьен, к сожалению, моя первая любовь. Ты сам задел эту щекотливую и неприятную для нас обоих тему, поэтому не сиди с панихидным видом, налей ещё кофе, дай мне сигарету и слушай.
Клодин происходила из знатного рода виконтов д'Амбруаз, которые верой и правдой служили королевской короне. Её дальние предки первыми
Морис-Матье, урожденный д'Амбруаз, обладатель солидного состояния, в годы второй мировой войны сражался в рядах армии генерала де Голля, куда пошел добровольцем. Освобождал Париж, был ранен, получил орден Почетного легиона и осенью сорок пятого, обласканный славой, вернулся на родную Мартинику. Он ловко повел дела, приумножив свой капитал. Женился. Стал уважаемым на острове гражданином и даже однажды избирался от этой заморской территории Франции депутатом Национального собрания Пятой республики. 3 февраля 1951 года у него родилась дочь, которую нарекли Клодин — в честь прапрапрабабушки. Девочка, единственный и поздний ребенок в почтенном семействе д'Амбруазов, росла в неге и холе, не зная отказа ни в чём. В пятнадцать лет она закончила привилегированную католическую школу в Форт-де-Франсе, и родители стали подумывать, не отправить ли Клодин для дальнейшего обучения к тётке в Париж, когда девушка заявила, что всё решено и она едет в Монреаль, чтобы работать на ЭКСПО-67. “В такую даль? Одна?” — всплеснула руками мама. “Никогда!” — вышел из себя отец. “Но, папочка, это же так интересно! Посмотри, что пишет газета: “…миллионы туристов из разных стран посетят Всемирную выставку, нашу планету в миниатюре…” И это совсем недалеко. Собирались же вы послать меня одну в Париж!” — сказала дочь. “Положим, не одну, сюда бы приехала тетка Жанна, и там за тобой был бы глаз да глаз, — отбивался боевой Морис-Матье, но в конце концов сдался: — Вот чек на полторы тысячи долларов. Хватит на билет и на первое время. Дальше поступай как знаешь — живи на свой заработок”. “Па-а-а-а-пуля!!! Ты самый лучший из всех пап в мире! Когда я вернусь домой…”
Домой Клодин не вернулась.
Встреча с Люсьеном Лакассом перевернула вверх дном все её планы, все представления о жизни, морали, любви, о добре и зле, об отношении к родителям и законам… Она съехала с квартиры и поселилась в студенческой “коммуне” — грязном полуподвале, где на брошенных на пол матрацах вповалку спали человек двадцать ниспровергателей “общества сытых”. Перестала бывать на работе. Вещи распродала, а вырученные деньги отдала Люсьену. Сидя в забитом до отказа молодежью, прокуренном насквозь кафе на Кот-де-Неж, Клодин не сводила влюбленных глаз со своего божества, стараясь вникнуть в смысл разговоров. Она ничего не понимала в их сбивчивых, путаных речах, в бьющих по нервам выкриках: “Грабь награбленное!”, “Ни бога, ни хозяина!”, “Разрушать — значит созидать!”, “Демократия — торжество слабых над сильными”, “Даешь бунт!” — но сердце радостно сжималось от сознания причастности к великому делу борьбы против всех и вся. “Вот свершилась моя мечта, — думала Клодин, — я свободна! Я сбросила цепи условностей, ханжества, лицемерия, которые нам с пеленок прививают родители, государство, религия. Я свободна от унизительного рабства вещей и чужих догматов. Какое счастье — со мной рядом мой Люсьен. Он самый умный, самый бесстрашный. Как он говорит! С какой убежденностью!” А Лакасс гремел: “Нам не нужна организация! Наша сила — стихия! Рассуждения о необходимости единства, о каких-то совместных массовых действиях — провокация, происки ревизионистов. В гробу мы видели их единство! Мы пойдем с оружием на улицы. Мы плюнем в лицо властям. Всех, кто уклоняется от бунта, — к стенке! Действие, действие и ещё раз действие! Мы разнесем этот заблёванный демагогами никчемный мир вдребезги. Пусть будет хаос, сплошная неразбериха!” Лакасс звал “истинно левых” браться за бомбы, с гневом обрушивался на “пацифистиков”, участвовавших в антивоенных демонстрациях. Он жаждал “штурма правительственных учреждений”, “немедленного взятия революционной власти в свои руки” и оказался… провокатором, платным агентом ЦРУ. Но Клодин узнала об этом гораздо позже, уже в Париже, куда поехала следом за своим кумиром. Первые три месяца после приезда во Францию (они поселились на площади Мальзерб в тесной квартирке знакомого по ЭКСПО студента Сорбонны) Люсьен вел себя смирно, обложился книгами, сказав, что будет сдавать экзамены в Парижский университет, и даже намекнул, что не прочь (“Не сейчас, конечно, в будущем”) узаконить их отношения. “Брак, моногамия — гнусные буржуазные выдумки, но у нас ведь могут быть дети, да и вообще — мы любим друг друга”. Им приходилось туго в ту зиму. Непривычная к холодам Клодин часто простужалась и сидела дома. К тетке обращаться ей не хотелось да и стыдно было. Когда немного потеплело, она пошла искать работу: в школе им преподавали курс машинописи и стенографии, так что была надежда устроиться в какую-нибудь контору. Но, как на грех, всюду хватало своих машинисток-стенографисток. Кроме того, и в солидных офисах, и в карликовых (на пять-шесть служащих) учреждениях с подозрением поглядывали на молоденькую “хиппи”, одетую бог знает во что, с распущенными по плечам волосами. Не нужны были и продавщицы. Правда, один толстомясый хозяйчик магазина писчебумажных принадлежностей на улице Прони, сально осклабившись, предложил ей место — “но для этого, мадемуазель, сами понимаете, сначала надо…” — и отпрянул
испуганно, увидев в руках Клодин бронзовое пресс-папье. Наконец в марте ей повезло: девушка, возвращаясь на метро домой, задумалась и проехала свою остановку. Вышла на Пляс Пигаль. Количество кабаков, дансингов, кафе, баров и стриптизных ошеломило Клодин. Пьер, владелец “Уазонуар” — небольшого, но охотно посещаемого кабаре, куда она просто так, без всяких надежд заглянула, смерил её взглядом с ног до головы и довольно буркнул: “Подойдешь! Петь умеешь? Впрочем, кто теперь не поет. Приступишь к работе сегодня же вечером. Только учти, без фокусов: никаких договоров, пособий по болезни, забастовок и прочей муры…” Жизнь постепенно налаживалась, тем паче что и Люсьен стал приносить какие-то неожиданные гонорары. А потом грянул май, и полетело всё в тартарары…ГЛАВА XIII
— Когда начались в Париже студенческие волнения, Люсьен точно с цепи сорвался. Он опять почувствовал себя на коне. Сутками пропадал в Сорбонне и в университете. Шушукался по углам, агитировал, уговаривал. И всюду таскал меня. Какое уж там кабаре! Я три дня не являлась туда, и мсье Пьер отказался от моих услуг. “Жаль, — говорил, — с тобой расставаться, Клодин. Из тебя получилась бы если и не звезда первой величины, то прехорошенькая звездочка обязательно…” Я ведь, Исель, уже выступала с собственным номером.
— Прости, дорогая, я сейчас. — Капитан поднялся, вытряхнул в мусорное ведро полную окурков пепельницу и вернулся к столу. — Так что было дальше?
— Дальше? В разгар событий во Франции объявился Даниэль Кон-Бендит с кучкой своих сторонников и последователей. Он приехал в Париж, и тут мятежные леваки просто с ума посходили. На ступенях Сорбонны, во время одного из многочисленных стихийных митингов, Кон-Бендит провозгласил, что в нынешних условиях единственная движущая сила революции — это студенты, что власть, мол, валяется у них под ногами и что нужно немедленно идти на штурм Елисейского дворца.
— А как же армия? Жандармерия? Вооруженные отряды правых? Разве можно было надеяться на успех один на один против такой силы?
— Понимаешь, тогда об этом никто не думал. Кажущаяся близкая победа кружила головы, опьяняла…
— Не только она, судя по всему.
— Ты можешь, в конце концов, набраться терпения и не перебивать меня? — вскипела Клодин.
— Ладно, не сердись. Больше ни слова не скажу.
— Так вот. По поводу твоей ехидной реплики: да, тогда пили почти все, подогревая воинственный пыл. Многие “взбадривали” себя ещё и наркотиками. Откуда их брали? В университете, в студенческих кафе Латинского квартала появились ушлые, услужливые ребята и по дешевке продавали что хочешь: марихуану, героин, ЛСД… Ну, говори же, говори! Я вижу, у тебя опять на языке вертится какое-нибудь едкое замечание.
— Нет. Мне пришла в голову неожиданная мысль. Не ах какая оригинальная, наверное, но всё же. Я подумал, что кому-то было выгодно, чтобы ваши бунтовщики-студенты, накурившись и наглотавшись наркотиков, не очень соображали, что творят.
— Возможно.
— Я уверен, что так оно и было. Слишком очевиден эффект, двойная выгода подобного замысла. Пьяная, одурманенная толпа неоперившихся мальчишек и девчонок, какие бы самые революционные лозунги они ни выкрикивали, подлинной опасности для властей не представляет. С другой стороны, на них всегда удобно свалить вину за беспорядки, за кровопролитие, если оно произойдет, намекнув обывателю, что вот, дескать, какие они, эти современные Робеспьеры и Мараты… Явная провокация!
— Мне тоже многое стало казаться странным в поведении вожаков взбунтовавшегося студенчества. Они наотрез отказывались от союза с рабочими, которые объявили всеобщую забастовку в поддержку бунтовщиков, поощряли самые дикие хулиганские выходки, призывали начать войну террора… Для меня переломным днем стала пятница, или это был четверг? Не могу сказать точно, да и какая разница. В этот день самые отчаянные из “Комитета немедленного вмешательства”, во главе которого стоял некий Жаки (он потом признался корреспонденту “Монд”, что студентом никогда не был, а воевал в рядах наемников в Катанге), ну, словом, “святое воинство” — с ним, разделившись на кучки, шагали также маоисты, неотроцкисты и анархисты — двинулось на штурм театра “Одеон”. Среди первых туда ворвался мой Люсьен. Когда я притащилась в “Одеон”, всё уже было кончено: погромщики, а иначе как погромом эту свинскую акцию не назовешь, праздновали победу… Над зданием развевались черные флаги. Внутри бедный театр — что он им дался! — представлял подлинную клоаку: зал изгажен, мебель поломана, занавес разодран, люстры разбиты, участники штурма, растащив реквизит, напялили на себя костюмы всех времен и народов и устроили среди этой разрухи какую-то безумную пляску. Один из сторонников “немедленного вмешательства” мочился со сцены в оркестровую яму… Омерзительнейшее зрелище!
— Ну, а твой “мессия”?
— Его я обнаружила в ложе с размалеванной визгливой толстухой, совсем непохожей на студентку. Наверное, из профессионалок. Их много в те дни крутилось в Сорбонне. Впрочем, другие тоже развлекались, кто во что горазд. Ведь у них на этот счет была “теория”: “Чем больше мы занимаемся революцией, тем больше нам хочется заниматься любовью”. Гадость, гадость…
— Скажи мне, Клодин, когда же и каким образом ты попалась на крючок?
— Ты о чём? — Вопрос Иселя застал девушку врасплох. — А-а-а! Понятно, — она нахмурилась, — я так и думала, что рано или поздно ты догадаешься. Или что-то знаешь?
— Знаю! Знаю, что ты связана с ЦРУ. Допускаю, что и со мной познакомилась не случайно. Только не понимаю, что заставило тебя согласиться сотрудничать с ребятами из Лэнгли…
В кухне наступило молчание. Тяжелое. Пружинистое. Жесткое. Оно могло в секунду лопнуть, зазвенеть, заголосить. Или: упруго распрямясь, отшелестеть последними словами и незаметно сойти на нет. Всё зависело от Клодин. Она смело, открыто посмотрела в глаза возлюбленному:
— Я, как тебе известно, не принадлежу к категории дамочек-истеричек. Да? И отнюдь не страдаю склонностью видеть окружающее в черном свете, ныть и стонать по поводу и без повода. Правильно? Ну и прекрасно. Помнишь, сегодня утром я сказала, что предчувствую конец нашей любви! А я так люблю тебя, Исель! Для меня расстаться с тобой — и это не громкие слова — равносильно смерти. — Её красивый чистый голос дрогнул, сломался, сел, и она продолжила хрипловатым шепотом: — Быть в твоих объятиях, ласкать тебя и сознавать, что я ДОЛЖНА шпионить за тобой? Невыносимо! Я не могу… Не могу! Ослушаться их? Они этого никому не прощают и при первой же возможности сведут счеты…