Чтение онлайн

ЖАНРЫ

Шрифт:

Однако, войдя в помещение, я в первый момент почувствовал некоторое разочарование — там ничего не происходило. Тишина, полумрак, только за бронированным, большим и длинным, как экран в панорамном кинотеатре, стеклом, замыкающим жилую часть обезьянника, было светло. Немногочисленные посетители стояли группками и смотрели на обезьян. Некоторых вообще не интересовали животные. Они изучали развешанные по стенам таблицы, на которых были отмечены места обитания обезьян на обоих полушариях. Фигурки обезьян были изображены на фоне скал, на берегах рек, на ветвях раскидистых деревьев. И хотя земля, деревья, скалы и животные были показаны схематически, тем не менее складывалось общее представление о внешнем виде и среде обитания обезьян. Мужчины, которые минуту назад вышли из машин и так поспешно сюда проследовали, стояли в сторонке и мирно беседовали; сейчас они даже не разговаривали, а слушали, что им говорил пожилой господин в охотничьих сапогах и спортивной шапочке. Один — который был в белом халате — что-то старательно записывал в блокнот. Все было спокойно, ничего не происходило. А может, уже все кончилось? Преступление совершено, труп вынесен, кровь смыта, преступник схвачен? Мне понадобилось еще несколько секунд, чтобы понять, что же все-таки произошло. То, что произошло, еще продолжалось. На фоне белых, выложенных кафельной плиткой стен резко выделялись огромные, грузные тела горилл, застывшие в полной неподвижности. Выглядело это так, словно за стеклом находились не живые звери, а лишь увеличенные до небывалых размеров их моментальные фотоснимки. Картина была четкой, ясной, но неподвижной. Казалось, остановлено и запечатлено короткое мгновение, и оно навсегда сохранится таким, поскольку ничего в нем изменить уже невозможно. Однако в этой сцене не было ничего хаотического или случайного, она, точно пантомима или живая картина, имела определенную композицию, свою драматическую концепцию. Как будто животные, прежде чем застыть в каталептическом оцепенении, заняли предусмотренные сценарием места и приняли соответствующие позы. Совершенно неподвижные? Простите, не совсем так. Моя память все же зафиксировала едва заметное движение — словно на фотографии одно место получилось нечетким, немного смазанным

из-за того, что кто-то шевельнулся во время съемки. В какое-то мгновение сидящий на руках у своей мамы-гориллы малыш повернул голову, чтобы взглянуть на нас, людей, но рука матери туг же заслонила, прикрыла ему глаза и повернула его лицом к стене. Это был единственный момент, когда в картине что-то шелохнулось, дрогнуло, а потом все снова стало прежним: мертвым изображением, как в стереоскопе, массовой сценой в финале спектакля, безликой неподвижностью солдат, отдыхающих после боя, кошмарной оцепенелостью музея восковых фигур, — не знаю, как бы это назвать и с чем сравнить… Было одновременно в этой сцене и что-то патетическое — но ведь животным не присуще ничто возвышенное, эту категорию человек придумал для себя. Тела, окаменевшие, как изваяния. Тела, припавшие к гладким стенам в позах мучительного самоистязания. Дети, замершие в объятиях матерей. Головы, подпертые руками. Глаза, открытые, но не глядящие на нас, людей, а уставившиеся на какую-то трещину в стене, на пятно или же в пустоту. Не производящие никаких движений конечности. Руки, согнутые в запястьях, бессильно повисшие, выражающие беспомощность, безнадежность. Кто это? Приговоренные к смерти несчастные, которые, выслушав приговор, ждут, когда он будет приведен в исполнение, потому что надежды на помилование у них нет? Ах да, еще одна деталь, возможно и не очень важная: корм, который им принесли, видимо, минуту назад, остался нетронутым. Белые пластиковые тазы полны были салата, моркови, бананов, апельсинов, орехов. Коллективная демонстрация, акт протеста — но против кого или чего? Я стоял и смотрел. Не знаю, сколько это продолжалось. Очень долго или очень коротко. То мне кажется, что с момента, когда я увидел эту сцену, до минуты, когда я покинул павильон, прошло бесконечно много времени, а иногда — что считанные секунды. А голос из мегафона, призывающий посетителей покинуть павильон, прозвучал сразу же, как я вошел, или спустя много-много времени? Просьба покинуть павильон была затем повторена по-английски и по-французски и весьма категорическим тоном; все стали выходить, вышел и я. Отойдя на пару шагов, я услышал, как позади со скрипом повернулся ключ в замке и лязгнула задвигаемая решетка. Я обернулся: это закрывали за нами входную дверь. По правде сказать, если перевести на механическое время, то есть время, которое отмеряют часы, мое пребывание в павильоне продолжалось не более двух-трех минут.

Я шел по аллее обезьяньего питомника, приостанавливаясь возле клеток и вольеров, разглядывая обезьян родом из Африки, Азии и Америки. Коренастые, неуклюжие и грациозные. Хвостатые и без хвостов. Самой разной масти: коричневые и серые, белые, палевые, серебристые. Они находились в непрестанном движении, заставляя непрерывно работать свои мышцы: перебегали с места на место, прыгали, гримасничали, любовались собой и призывали любоваться ими людей. Они были безошибочно точны в движениях и гениально изобретательны в прыжках, пируэтах и антраша, но из-за рассеянности и постоянной внутренней несобранности забывали о том, что делали минуту назад. Сбивались с толку и роняли предметы. Теряли логическую нить, чтобы через минуту ее найти — и тут же вновь потерять. Минуты раздумья — у них они тоже случались — были чересчур коротки, чтобы какая-то мысль завладела ими всерьез. Пространство, предоставленное животным, было огорожено стенами, решетками, рвами с водой, то есть свобода перемещения в силу обстоятельств ограничена. Все комбинации их движений были давно уже исчерпаны и теперь могли лишь повторяться, как движения заключенного в камере, как прыжки птицы в клетке, как кружение рыбы в банке. Меня утомила их суетливость, от которой кругом шла голова. Их неразумность, бесстыдный публичный эротизм. Мне все это надоело, я не хотел больше на это смотреть.

И я покинул этих беззаботных бедных зверьков, которые свыклись с неволей и против нее уже не бунтовали. Отсутствие памяти и воображения облегчило им процесс приспособления. Я вернулся к павильону с гориллами. Вход был загорожен решеткой, на ней вывесили табличку с надписью «Закрыто». Люди приостанавливались, читали объявление и, ознакомившись с его содержанием, шли дальше. Но мне было известно то, что скрывалось за этой надписью. Я остановился, приложил ладони к глазам — и мне удалось через решетку и толстое двойное стекло еще раз увидеть эту потрясающую сцену. Обезьяны оставались в тех же позах: тела, застывшие в бездействии, в оцепенении. Ничто не изменилось, только картина стала меньше, как будто я смотрел на нее в перевернутый бинокль или совсем издалека.

Я так и не знаю, что там стряслось. Никто не смог мне дать убедительного объяснения. Один мой знакомый, профессор, занимающийся физиологией позвоночных, назвал это явление ступором, но признался, что неизвестно, может ли в мире животных коллективный бунт проявляться в такой форме. На мой вопрос: неизвестно или почти неизвестно? — профессор ответил не очень уверенно: «Пока, кажется, неизвестно». Другой мой знакомый, биохимик, высказал мнение, что это мог быть результат передозировки каких-нибудь лекарств — нейролептиков, гормональных препаратов или даже антибиотиков. Однако оба вынуждены были согласиться с тем, что эти крупные приматы, как их называют в зоологии, — сложные животные, что в своем развитии они очень далеко ушли от дождевого червя и ящерицы и что можно предполагать наличие у них психики, а значит, и психических заболеваний. К черту тех, кто всякое отклонение от нормы считает исключительно проявлением патологии! Почему бы просто не признать, что однажды, возможно в то самое, обычное, спокойное утро, в медленном, незаметном развитии этих животных произошел скачок, который превратил их в существа мыслящие, чувствующие, осознавшие свою участь, глубоко несчастные? Что в них словно вдохнули душу — и они почувствовали: жить в неволе им больше невмоготу. Им уже не хотелось кричать, валяться, дергать решетку и грызть железо — они решили, что отныне будут молчанием и бездействием протестовать против комфортной подневольной жизни, которую устроил им человек. Что они не желают больше жить в тюрьме, выложенной белым кафелем, в тюрьме столь же чистой, сверкающей и гигиеничной, как приемный покой в туберкулезной больнице Осло или туалет в аэропорту Франкфурта-на-Майне. Не желают, чтобы их насильно избавляли от страхов, неудобств, страданий. Они хотят темной тропической ночью, прижавшись друг к другу на ветвях высокого дерева, дрожать от страха, услышав рычание вышедшего на охоту хищного зверя. Хотят оплакивать смерть своих детей и собратьев. Зализывать свои раны, останавливать кровотечение, приложив к ране большой лист баобаба. Хотят путешествовать, кочевать со своими с детьми с места на место, знакомиться с неведомыми краями, с радостью узнавать места, в которых уже бывали. Они хотят голодать и наедаться досыта. Переживать песчаные бури и тропические ливни. Победы и поражения.

Фирма «Чистота», или Рассказ о беспорядке, старении и потере ориентации

(перев. К. Старосельская, 2002 г.)

День за днем, год за годом все это собирается вокруг нас, накапливается, со всех сторон обступает. Зарастает пылью и грязью. Груды ненужных вещей. Пачки не нужной больше корреспонденции, без которой вообще можно было обойтись, ибо она ничего не прояснила, ни в чем не помогла. Завалы прочитанных и недочитанных газет и книг, от которых ни ума не прибавилось, ни чувств. Какие-то предметы, которыми предполагалось пользоваться вечно, но, выполнив однажды свою задачу, они никогда больше не пригодились. Вещи, купленные по необходимости, якобы не терпящей отлагательств. Но поскольку через минуту после покупки необходимость в этих вещах отпадала, они ждали следующего случая, который так ни разу и не представился. Впрочем, кто знает, а вдруг когда-нибудь они еще понадобятся? Предметы между тем стареют, покрываются пылью, ржавчиной, тускнеют, дают трещины, разлагаются, медленно умирают. Иногда сохраняя прежнюю форму и структуру — но душа в них умирает. Теряется всякий смысл их существования — ведь никакой роли сыграть они уже не способны.

Итак, вокруг растут горы ненужных, полумертвых предметов, и в какой-то момент ты понимаешь, что уже сыт по горло этим безобразием, и начинаешь тосковать по тем временам, когда рядом не было такого количества вещей, по пустому столу, по свободному пространству — и принимаешь решение навести наконец порядок.

Казалось бы, навести порядок в доме несложно: надо всего лишь отделить бесполезные вещи от тех, которые нам еще служат, то есть кое-что выбросить, а нужное оставить, и это только вопрос времени и усилий. Но обманываться так могут люди, в житейском плане еще недостаточно опытные, лишенные воображения или попросту бессердечные. (Среди них, как это ни печально, преобладают женщины.) В том, что касается наведения порядка, главное — не затрата больших или меньших физических усилий, а напряженная психическая работа и душевные муки, связанные с утратой вещей, с их гибелью, уничтожением. Ведь отделение одних предметов от других сопряжено с расставанием, избавление от какой-то их части — с разрывом связей, вынесение из дома на помойку напоминает похороны. Эта последняя услуга, сколь она ни прискорбна, — ничто по сравнению с тем, что произойдет на следующий день, когда я услышу, как мои вещи с грохотом сыплются в огромное железное чрево машины, принадлежащей городскому управлению по уборке мусора, а затем раздастся хруст и пыхтение агрегата, перемалывающего и сжигающего то, что еще вчера находилось у меня дома. Тогда я понимаю: это уже неотвратимо, это конец, — но все равно мне больно и будет больно еще долго.

Выбрасывая вещи, которыми я уже не пользуюсь или которые для использования непригодны, я отрываю их не только от себя, но и от других вещей, которые остаются, обрекая последние на сиротскую, безрадостную жизнь до старости, до смерти в одиночестве и забвении. Не стану перечислять названий всех этих предметов — не хватит времени, — но парочку для примера упомяну: ну хотя бы такую мелочь, как удлинитель для карандашей, который давно не был в употреблении, но ведь существует же, живет, пускай — так и тянет сказать — только воспоминаниями. Из него даже торчит огрызок старого карандаша. Вот молоток без рукоятки. Зажигалка, правда не работающая, но безупречная по конструкции и хранящая память о былых трудах. Вот запонка, ожидающая встречи со своей сестрой-близнецом, которая, вероятно, осталась в автобусе где-то на трассе Жешув — Сандомеж Заварной чайник без крышки, еще живущий надеждой, что придет время (разве мы вправе это исключить?) и осколки крышки найдутся, соединятся, срастутся, так что и следов не останется, и

чайник снова будет накрыт крышкой привычно и естественно — так же привычно мы надеваем на голову шляпу. А разве можно отбирать надежду у молотка с отломанным черенком — вдруг настанет час, когда он вновь обретет свою буковую рукоятку, которая вернет ему его размашистую тяжесть, его достоинство и значение? А сколько еще предметов, мною не упомянутых — я мог бы перечислять их до бесконечности, — погруженных в летаргический сон, замерших, ждут той минуты, когда они смогут для чего-нибудь пригодиться? У меня нет ни малейших оснований исключать такой поворот событий. А раз нет оснований, разве я имею право выкинуть эти вещи из дома? Выкинуть только потому, что в данный момент они не играют никакой роли? Ведь они столько лет в моем доме жили, наполняли его своим тихим, ненавязчивым присутствием, верно служили мне, старательно выполняя любой приказ, трудились, не жалея себя, до последнего вздоха — даже сломанные, выщербленные, тупые, колченогие. Даже тогда они готовы были отдать остаток сил, пожертвовать собой ради дела. Умирали на посту, погибали в последнем бою, сдавались, только когда были уже разбиты, разодраны, растерты в прах. Так что совесть не позволяла мне выбросить молоток без рукоятки, не говоря уж о более сложных механизмах — таких, например, как пишущая машинка, разболтанная и задыхающаяся, будто старушка, тщетно старающаяся шагать в ногу с молодыми. Или дряхлый транзистор, который вроде уже не выполняет своего назначения, потому что давится, хрипит, кашляет, потом затихает, словно вот-вот испустит дух, — и вдруг, в самый неожиданный момент, собравшись с силами, отзывается еще раз (но можно ли быть уверенным, что в последний?) красивым, чистым голосом, хотя нутро его изглодано болезнью, которая казалась неизлечимой! Неужели я должен и этот приемничек отправить в мусорный бак вместе с другими вещами, хотя я знаю, что в них еще теплится жизнь, что они хотели бы умереть на посту — на это их еще станет, что они полны решимости погибнуть в последней схватке и умолкнут, только уже разбитые вдребезги, изодранные в клочья? А может, мне следует свернуть шею и вышвырнуть в контейнер для мусора (или прибегнуть к якобы гуманному способу, то есть усыпить уколом в ветеринарной клинике) — да, да, выбросить на помойку полуслепого кота и собаку, которая от старости еле волочит ноги, хотя и кот, и пес еще смотрят на меня, еще прислушиваются к моему голосу, еще мне доверяют (ведь до сих пор я никогда их не подводил)? Мой кот еще глядит мне в лицо своим единственным глазом, мой пес еще шевельнул хвостом, когда я с ним заговорил. Мои животные еще с грехом пополам меня видят и слышат, а также видят других людей и различают предметы; они еще едят, пьют, спят, просыпаются. Но — пора закругляться, я слишком увлекся, да и не о животных здесь должна идти речь.

Итак, в один прекрасный день я более-менее привел свою квартиру в порядок, но до конца было еще далеко. Я проделал лишь часть работы, ту, которую никто за меня сделать не мог, так как она заключалась в селекции, то есть отборе, а тут решение оставалось за мной. Я не первый раз убираюсь в доме, однако всегда ужасно от этого устаю, чувствую себя физически совершенно разбитым и психически вымотанным. (И, по мере того как старею, устаю все больше.) Обычно после таких трудов я уезжаю на день-другой из дома, а если не могу уехать, ложусь, отдыхаю, высыпаюсь, назавтра встаю не раньше десяти утра. В квартире устанавливается порядок, но какой-то половинчатый. Вот теперь надо бы пригласить кого-нибудь, чтобы завершить уборку: выгрести из-под шкафов остатки мусора, смахнуть пыль с книг и картин, выбить ковры, помыть окна и двери, намазать мастикой и натереть полы. Иными словами, призвать на помощь специалиста — мастера окончательной отделки. Моя приходящая домработница, к сожалению, очень немолода, сил у нее уже маловато, и ее деятельность у меня в доме сводится к мытью посуды и подметанию, то есть к уборке чисто поверхностной, и этим ограничивается, если не считать, конечно, наших с нею бесед о жизни, старости, смерти, иногда о политике. Но несколько лет назад кто-то показал мне объявление в газете, на которое я раньше не обращал внимания. Оказывается, уже давным-давно существует фирма «Чистота», предлагающая свои услуги как раз в интересующей меня области. Я неоднократно перелистывал страницы этой газеты и не видел объявления — оно не желало попадаться мне на глаза. Но наконец я его прочитал! Фирма «Чистота» по поручению уважаемых клиентов производила следующие операции: уборку квартир, офисов и всевозможных общественных помещений, циклевку паркета, натирку полов, чистку ковров, мытье окон, а также, по желанию клиентов, покраску стен, оклейку обоями, плиточные работы, просверливание дырок и т. п. Большинство предложений фирмы «Чистота» отвечало моим интересам, за исключением, разумеется, оклейки обоями, укладки плиток и просверливания дырок Это было именно то, что требовалось! В конце объявления приводились два телефонных номера. Набирая один из них, я подумал, что в фирму «Чистота» нелегко будет дозвониться — ведь таких, как я, в нашем городе тысячи, — но, к моему удивлению, телефон оказался свободен. После двух гудков на том конце взяли трубку, и какая-то женщина несколько официальным тоном, но очень внятно и любезно сообщила, что фирма готова выполнить мои пожелания. Я объяснил, в услугах какого рода нуждаюсь, сообщил размер своей квартиры, этаж (у меня спросили, есть ли лифт, я ответил, что нет, это было записано); их также интересовало, какие у меня полы, как открываются окна — наружу или внутрь, — и есть ли библиотека. Я честно признался, что книг у меня довольно много. «Заказ принят, спасибо». — «Алло, алло! — Я успел помешать своей собеседнице повесить трубку. — Я еще хотел спросить, когда примерно вы кого-нибудь ко мне пришлете?» — «В порядке очереди, вам сообщат».

Сколько лет прошло после того телефонного разговора? Бог мой, четыре, пять? Больше четырех — ведь тогда была осень, а сейчас весна. С тех пор я звонил в фирму «Чистота» много раз, уж не помню сколько. В основном оба телефона были заняты, или я не туда попадал. В таких случаях отзывались старушечьи голоса, парикмахерские, туристические агентства, однажды мне даже ответил владелец магазина, торгующего экзотическими рыбками. Бывало, трубку поднимали, но ничего не говорили, и я слышал звуки радио, шум машин и дребезжанье трамваев, а иногда — какие-то таинственные далекие шорохи, скрежет, щебетанье, свист, будто плывущие из космоса. Один раз, когда я, не теряя надежды, что кто-нибудь все же откликнется, слушал эту странную музыку звезд, раздался очень отчетливый человеческий голос:

— Ну и что?

— Это фирма «Чистота»?! — спросил я, вероятно не сумев скрыть внезапно переполнившую меня радость.

— Вы ошиблись, положите трубку!

Потом было еще много таких ошибок, и в конце концов я перестал звонить. Подумал, что, возможно, изменились номера телефонов, руководство, профиль заведения, да и — чего там, жизнь есть жизнь — директора, секретаршу и завхоза вполне могли посадить, и все предприятие перестало существовать. Последнее казалось мне весьма вероятным, тем более что с некоторых пор реклама фирмы «Чистота» с газетных полос исчезла.

Жизнь в моем доме шла своим чередом. Дважды в год я устраивал генеральную уборку, уставал, как прежде, и по-прежнему страдал из-за необходимости расстаться с некоторыми вещами. И, как всегда, дело оставалось не доведенным до конца. По-видимому, я все хуже справлялся со своей задачей, и это нетрудно понять, если учесть, что прошло несколько лет, и за эти годы, чего уж тут говорить, я сам постарел. И сил опять же не прибавилось. Сказывается, безусловно, усталость материала, из которого я сделан, — материал-то не вечный. Последствия этого процесса пока не очень мне докучают и, кажется, не слишком заметны. В последнее время у меня ухудшилось зрение, но не до такой степени, чтобы потерю нельзя было компенсировать, подобрав подходящие очки. Еще я вдруг обнаружил, что кожа на моем теле не такая гладкая и упругая, как прежде, оставляет желать лучшего также исправность моих мышц и в особенности сухожилий. И работа не так легко спорится, отчего все, за что бы я теперь ни взялся, отнимает гораздо больше времени, чем раньше, — я имею в виду не только физическую деятельность, но и умственную. Впрочем, не буду распространяться на эту тему — к делу она впрямую не относится, однако, коли уж подвернулся случай, упомяну, что и на профессиональном поприще удача все чаще мне изменяет. Я недоволен результатами своей работы, хотя времени на нее теперь затрачиваю несравненно больше. Мне кажется (это, конечно, обманчивое впечатление), что, потрудившись над чем-то подольше, я достигну того же, чего раньше достигал ценой меньших усилий, что это лишь вопрос времени. И куда больше я его трачу на отделку материала, из которого, так сказать, леплю свои тексты. Больше внимания уделяю словам, фразам, ритмике, образам. Шлифую, чищу, полирую каждую, даже самую незначительную деталь, уговариваю себя, что от этого зависит качество всего произведения — ведь целое складывается из деталей, стало быть, чем лучше детали, тем оно совершеннее. Однако довольно часто с грустью убеждаюсь, что мои усилия ни к чему не приводят. Чистя, шлифуя, полируя, я убиваю свое детище. Вместо того чтобы оживлять. Уничтожаю то, что внутри. Стремясь охватить целое, упускаю из виду начало и конец. Проверяя, как получился финал, забываю о начале, возвращаясь к началу — перестаю видеть конец. Случаются минуты, когда я теряю ориентацию, чувствую себя заблудившимся в своем произведении, брожу по нему, как по лабиринту. (Лабиринту, который, будто в насмешку, сам же и соорудил!) Забываю, в каком месте вошел, и не могу найти выход. Не признак ли это случайно старости — такой, какой я ее себе представлял (наблюдая за стариками), когда был молод: всеобъемлющей, исподволь прогрессирующей дезориентации во времени и пространстве, которой сопутствует сужение поля зрения и снижение его остроты? Что касается собственной старости, то мое представление о ней было довольно-таки романтичным: наступит как бы вечер моей жизни — незаметно сгустятся сумерки, и окружающий меня мир начнет постепенно меркнуть, очертания людей и предметов будут стираться и исчезать из глаз, погружаться во тьму. Может, как раз это и начинается? Может быть, старость именно так и дает о себе знать: наше солнце заходит, и мы перестаем видеть мир. Не знаем, что в нем изменилось. Помним его лишь таким, каким он был прежде. И сотворенное нами — а ведь все, что мы сделали, неразрывно с этим миром связано — еще какое-то время, возможно, будет светиться, но уже только отраженным светом. Нет, пожалуй, этого пока еще не случилось. Мои глаза еще видят, я еще не путаю стороны света, времена года и день с ночью. Минувшее не сливается с настоящим. Я всегда точно знаю, что произошло после войны и что — до войны. Вижу и еще способен оценить прелесть пейзажа, уровень произведения искусства, красоту женщины. Еще разбираюсь (по крайней мере, мне так кажется) в текущих событиях, в различных их аспектах, в том числе политических и моральных. Отличаю черное от белого и, по-моему, почти безошибочно распознаю, где правда, а где ложь. Мои суждения о сильных мира сего, политиках и государственных деятелях (а я по-прежнему стараюсь, чтобы эти суждения были взвешенными и независимыми), как правило, совпадают с мнением большинства людей — точнее, большинства тех людей, у кого вообще есть какое-либо мнение. Кроме того, хоть я и стар, у меня иногда еще возникает потребность публично заявить «да» или «нет» — в конце концов, это тоже кому-то нужно, может кого-то к чему-то склонить или от чего-то отвратить.

Поделиться с друзьями: