Чтение онлайн

ЖАНРЫ

День поминовения
Шрифт:

— В точности как у Бертрана, но иначе, — ответил Бертран, но сказал он это с таким выражением, что Артур Даане даже сейчас, два года спустя, рассмеялся, вспомнив его в своей берлинской квартире.

Артур выключил свет, поглядел еще немного на движущиеся фигуры в чужих окнах, пока и там не погас свет. Он решил, что завтра в Государственную библиотеку не пойдет.

Ну а мы, мы-то еще можем на что-нибудь сгодиться? Разумеется, мы давно уже потеряли контроль над событиями, если когда-то его имели. Мы легко скользим над замерзшим, заледенелым, заснеженным городом, над Шпрее, над шрамом, расщелиной, межой, где раньше стояла стена. Мы ничего не забываем; даже далеко-далеко запрятанный страх, давно сменившееся настроение, существовавшая некогда угроза остаются для нас реальностью, которая никуда не исчезает и которую уже никогда не стереть. Мы помним Пергамский алтарь с той поры, когда его только-только изваяли, две тысячи лет, четыре тысячи лет, для нас все воспоминания одновременны. Музеи — не что иное, как электростанции, вырабатывающие энергию, и мы, такие легкие, знаем вес того, что в них сохраняется. Да, это подозрительно похоже на всемогущество, но чего же вы хотите? С тем же успехом можно назвать это и тяжким бременем. Щит из Новой Гвинеи, живопись Кранаха, папирусный свиток, голос Жюля Лафорга, читающего вслух императрице Августе в не существующем более замке, — все-все для нас присутствует в равной

мере. Да, конечно, вас раздражает, что вы не знаете, кто мы такие, но, честное слово, назовите нас как угодно, хотя бы игрой воображения, это будет и правдой и неправдой. Причина, движущая сила, одновременные воспоминания, может, вы здесь видите парадокс, но все эти слова подходят для описания Gedachtniskirche, берлинской церкви Поминовения. Мы видим ее разом и такой, какая она была до войны, и в виде руин, выбоины, памятника без сердцевины. Вы не мучайтесь мыслями о нас, ведь мыс нашим грузом знания всегда были, есть и будем, просто вы столкнулись с нами только теперь, в этом отрезке времени, в связи с этой историей, которая началась-то всего два дня назад. И только теперь, когда вы нас слышите или читаете, мы существуем для вас исключительно в рамках данного повествования, а вне его — лишь как возможность. А сейчас мы здесь, на площади Фалькплатц, где плохое освещение, это тот же город, но все же другой, более облупленный, уязвимый, запущенный. Высоченная лестница, квартира, кто-то лежит в кровати, но не спит, а смотрит перед собой широко раскрытыми глазами. Мы знаем все абсолютно точно, но роли это не играет, этот взгляд, устремленный в никуда, может сообщить намного больше. Рука ее лежит на книге, которую она только что читала, и книга тоже испускает волны — смутные рассказы, внезапные световые пятна, цифры, факты, — но и множество догадок, предположений; мы-то знаем правду, а книга, лежащая на одеяле, нет, потому что она пытается реконструировать слишком далекую историю. Примерно как при раскопках, где археологи находят самое большее четверть от того, что когда-то было. К тому же, если бы вы знали все то, что знаем мы, вы не сумели бы справиться с таким знанием. Мы не делаем никаких выводов, ничего не сгущаем, ни от чего не абстрагируемся. У нас все явления имеют свою длину, свой удельный вес. Давайте лучше придерживаться того, что проще. Легко провести линию от одной тихой комнаты до другой, ведь что-то же уже произошло. Но едва мы произнесем хоть слово о будущем, как наши голоса станут беззвучными, ибо будущего не существует, ограничимся такой формулировкой. Видите, как беспокойно движется ее рука, хоть голова и неподвижна? Эта рука хочет выудить что-то из книги, но как же извлечь из бумаги и слов живую суть, силу, тело, здесь, сейчас, без плесени прошедшего времени, налета перфектума?

Если Артур Даане думал об Элик Оранье, то обратного не происходило. В ее голове, лежавшей, действительно, на подушке совершенно неподвижно, роились мысли о лекциях, которые она слушала в Берлине. В рамках международного научного обмена Элик получила стипендию от Deutsche Akademische Austauschdienst, [20] давшую ей возможность прослушать цикл из десяти лекций в университете. Читавший их профессор не был блестящим оратором, но одна его фраза не оставляла ее в покое. «Если вы едете в поезде…» Что-то в этом духе. Темой лекций была философия истории у Гегеля. Обычно ей с трудом удавалось следить за мыслью лектора, она ощущала в себе типично голландский протест против «мышления в параграфах», как она это называла, к тому же человек за кафедрой был с головы до ног покрыт академической пылью и говорил с саксонским акцентом, который она не всегда понимала. Но время от времени, как в этот раз, она слышала по его интонации, что приближается что-то живое, какая-то байка, рассказанная с личной ноткой, возможность перевести дух, прежде чем снова нырнуть в пучину доктринерства, которым некогда, в этом же самом городе, так упивались молодые люди ее возраста, слушая то же самое из уст самого Учителя.

20

Немецкая служба научного обмена.

— Если вы едете в поезде и смотрите не в окно, а на соседей по вагону, то по их речам и по тому, что они читают, а также по их позам и одежде вы составляете для себя некое о них представление. Если вы потом изложите это представление на бумаге, то вы будете думать, что изобразили действительную картину. Вы же правда их видели, может быть, даже говорили с ними. Но если все повернуть в другую сторону и вообразить, что один из них так же пристально наблюдал за вами, как вы за ним или за ней, то подумайте, насколько представление вашего попутчика о вашей особе будет соответствовать действительности? Вы же знаете, какую огромную часть себя вы не показываете, скрываете, прячете или с какой частью себя вы и сами еще не разобрались, — потому что существуют вещи, которые человек утаивает от самого себя, отрицает, не хочет знать. Прибавьте к этому еще арсенал воспоминаний, область того, что мы видим и читаем, мир тайных стремлений… чтобы вместить все это, не хватит целого поезда. И тем не менее каждый из троих или шестерых пассажиров, сидящих рядом в купе, думает, что за время пути, как бы это сказать… успела проявиться действительность. Но так ли это на самом деле?

После этих рассуждений он перешел к элементу вымысла в исторических трудах, даже тех авторов, которые предельно строго следуют фактам. Но что такое факты? Не поворачивая головы, она взяла книгу, лежавшую у нее на животе, и поднесла к лицу. Серо-коричневая обложка с размытой фотографией реки. На переднем плане тростник, по которому, похоже, гуляет ветер. Облаков не видно, но их, возможно, убрал издательский художник, чтобы освободить место для названия и имени автора: Bernard F. Reiliy. «The Kingdom of Leon-Castilla under Queen Urraca, [21] 1109–1126». Ha том берегу реки дома с пустыми черными окнами, темноватые силуэты деревьев, высокое здание с колоннадой, башня, высокая надстройка, вид на замок Самора с южного берега Дуэро.

21

Бернард Ф.Рейли. «Леоно-Кастильское королевство в эпоху правления королевы Урраки» (англ.).

— А зачем вам это нужно, писать диссертацию? — с самого начала спросил ее научный руководитель, как будто она сделала ему неприличное предложение.

— Потому что учительские ставки все уже заняты, — ответила она, но это было полуправдой. Те несколько уроков, которые она провела в разных школах для практики, не доставили ей ни малейшей радости уже только потому, что ей все время казалось, будто ее место не за учительским столом, а за партой, вместе с учениками, где еще столько незрелости, неопределенности, хаоса, особенно по сравнению с невыносимой взрослостью коллег-учителей, чья жизнь была четко очерчена. Часть детства, как она считала, у нее украли, и оставшуюся молодость она хотела растянуть насколько только возможно. Свобода и независимость стоили того, чтобы ради них жить почти впроголодь, а диссертация была идеальным оправданием для такой жизни; точно так же, как лекции этого зануды о Гегеле дали ей возможность съездить в Берлин.

Ради Берлина можно послушать и о Гегеле.

— Почему вы хотите писать об Испании, я понимаю, так как знаю вашу предысторию, но почему именно об этой никому не известной средневековой королеве? И кем и чем она вообще-то правила?

Таков был второй вопрос руководителя, и ответила она как можно более обтекаемо:

— Во-первых, потому, что она женщина, — против такого аргумента в наше время никто уже возразить не может, — и именно потому, что она никому не известна. Это же так увлекательно…

Да, увлекательно, что правда, то правда: женщина среди мужчин, епископов, любовников, мужей, сыновей, мощная борьба за власть, за положение, единственная средневековая королева, по-настоящему правившая своим государством.

— Но достаточно ли найдется материала? Напомните, какой это век?

— Начало двенадцатого. И материала более чем достаточно.

— Достоверного или туманного? Я не очень-то разбираюсь в этом предмете, в любом случае это глухой закоулок истории. К тому же выходит, что мне и самому придется углубиться в вашу тему.

Да не утруждайтесь, хотела она ответить, я принесу вам уже полностью готовую работу, но писать я ее собираюсь очень долго, однако, разумеется, промолчала. Королева Уррака гарантировала ей свободу, по крайней мере на несколько лет, и за это она испытывала к ней благодарность. Королева Сорока. Однажды она поймала себя на том, что разговаривает с ней. Элик-оруженосец. Интересно, как Уррака выглядела. Кстати, на самом деле! Единственный ее портрет, который нашла Элик, был совершенно дикий, его напечатали в испанской книжке про ее друга и врага Гельмиреса, епископа Сантьяго, и на нем она выглядела карточной королевой, со сплюснутым свитком в правой руке, на котором значилось ее имя, но с одним «г» и буквой «к» вместо «с»: Uraka Regina. Трон, корона, скипетр, расставленные ноги в мягких розовых сапожках опираются на переплетенные мавританско-христианские арки, мантия — как небо с жирными звездами, корона — точно чудная коробочка, надетая набекрень, лицо — полная абстракция, не таким было лицо у женщины, которая когда-то жила на самом деле, которая говорила, смеялась, боролась, спала с мужчинами. Как же если не влезть в ее шкуру, то хоть приблизиться к пониманию такой жизни? И наоборот, каким образом могла бы Элик рассказать этой самой королеве Урраке о своей собственной жизни в совсем другую эпоху? Берлина тогда еще вообще не существовало. Хотя человеку, который привык мыслить категориями власти, вполне можно рассказать историю этого города, его взлетов и падений в борьбе за господство — конечно, оставаясь в рамках средневековых понятий и не вдаваясь в идеологическую проблематику: император, проигранная война, народное восстание, требования победителей, народный трибун, новая война… Тут становится сложнее. Или не так уж сложно? Погромы, ислам — это Урраке будет более или менее понятно, даже про атомную бомбу можно рассказать, назвав ее «всеуничтожающим оружием»… но мир без веры в Бога — для человека средних веков это нечто немыслимое, разве что подразумевается ад. Однако если пропасть между сегодняшним днем и стариной так велика, то как же можно ожидать, что мы сумеем понять и описать реальность прошлого? Реальность, реальность, чушь собачья. Лучше заснуть. Хватит размышлять, спать, спать. Со двора донеслись звуки, она различила шаги своего друга, пустившего ее сюда жить почти просто так. Он работал в баре и вначале несколько раз появлялся у ее кровати пьяным, но, почувствовав то презрение, которым она обдавала его на следующее утро, больше так не поступал. Лишь выключив свет, она вспомнила об этом необычном голландце, с которым познакомилась днем. Кино, да-да, он сказал, документалист.

Существует много дорог в царство сна, иногда туда попадаешь через картинки перед глазами, иногда

188

189 через слова, преобразования, повторения. Документалист, документы. Кто-то тихо-тихо поднимается по лестнице. Как сегодня мало машин на улице. Тишина. Город на огромной равнине, простирающейся к востоку, простирающейся и простирающейся, в темноте, темно…

* * *

Дни оттепели, таяния снега, а потом вдруг утро, которое вливается в комнату совершенно особым светом, заявляющим о близости прощания с зимой. На широте Берлина в это время года такой свет имеет в своем распоряжении всего несколько часов, и никто не знает об этом лучше, чем кинооператор. Артур Даане разложил на полу большую карту — план города, страдающего шизофренией, но это нестрашно, не так уж много здесь за последние сорок лет изменилось, надо просто представить себе, что нет этой широкой розовой линии с ее странными углами и изгибами, которая указывает, где начиналась чужая империя. Из этого города некогда рычали на весь мир, и за это мир наказал город, попытался сровнять его с землей, народ пожрал здесь сам себя, но выжившие выползли из развалин и подвалов, чтобы увидеть новых хозяев, не знавших их языка, а потом этот мир разломился надвое, и более слабая часть продолжала существовать только благодаря помощи с воздуха, и среди всех этих людских перипетий, в этом прибое добра и зла, вины и искупления, город вновь обрел душу, не такую, как у других, а израненную, наказанную, униженную, и два слога его названия стали с тех пор символом того великого преступления, сопротивления и страдания, что довелось увидеть его улицам и площадям, и с тех пор в этих двух слогах — первом глухом и мрачном, втором ясном и светлом — слышатся все те голоса, которые некогда здесь звучали. Но об этом можно не думать — город сам все помнит, благодаря памятникам, площадям, названиям улиц. Так что Артуру пора было оторвать взгляд от карты, пора было, наоборот, растянуть эту карту во все стороны до размеров настоящего города, взять камеру, доехать на такси до Государственной библиотеки, посмотреть, там ли она, затем позвонить Арно и попросить у него на день машину, чтобы отвезти ее на мост Глинике, или озеро Халензее, или на Павлиний остров.

* * *

Он уже раньше размышлял о том, что если ему потребуется музыка, чтобы передать ощущение скорости, то он возьмет что-нибудь из Шостаковича. Виктор когда-то играл ему несколько его пьес, и, слушая эту музыку, он представлял себе движение, воду, струящуюся по скалам, бегущих животных, погоню. Нельзя сказать, чтобы у него было много подобных сюжетов, но он пытался заранее составить список композиторов и произведений, которые ему в будущем пригодятся. Желательно чисто инструментальная музыка, вроде той, что он слушал тогда у Виктора. Однако Виктор не торопился ему помочь.

— Номер одиннадцать, номер двенадцать, прелюдии и фуги, ты которую имеешь в виду?

— Ту, что ты играл первой, которая гонится, что ли, сама за собой.

— Это одиннадцатая, си-мажорная.

— Си-мажорная — мне ничего не говорит, но цифру «одиннадцать» я запомню.

— И прелюдия будет фоновой музыкой к фильму, видеть важнее, чем слышать, тарам-тарам, так что ли?

А фильм не может обойтись без музыки? Это ж ты расписываешься в собственной слабости.

— Не аккомпанемент, а усиление эффекта. Или, наоборот, контраст.

— Как у Брехта. Великая трагедия, униженные и оскорбленные страдают, а музыка — бух-бух-бух.

— У меня нет униженных и оскорбленных.

На это Виктор ничего не ответил. Вернее, пожал плечами и сказал сухо: «Тринадцатая», после чего сыграл медленную и задумчивую пьесу. А когда отзвучал последний такт, произнес с такой интонацией, словно Артура не было в комнате:

— Идиот, идиот. Если он способен был на такую музыку, то зачем громоздил эти чудовищные симфонии?

Поделиться с друзьями: